Вот для того, чтоб любить Якова Григорьевича, книжек читать не пришлось: он был человеком веселым, считал, что веселость – в некотором роде обязанность, просто не у всех получается. Яков Григорьевич повстречался с матерью, кажется, на концерте, а может быть, просто в трамвае или на улице, влюбился в нее и увел у Гусева – это было нетрудно, тот уже сильно остыл, – а почему согласилась она, непонятно, – Яков Григорьевич утверждал, что дело в фамилии: разве есть фамилия красивей, чем Левант? Прожили вместе несколько лет, в частых ссорах, а потом развелись, так же просто, как и сошлись, и Яков Григорьевич возвратился к себе в коммуналку. С пасынком виделся по воскресеньям, в кафе-мороженом “Космос” в начале улицы Горького. Яков Григорьевич любил музыку, особенно фортепианную, – не только, как все в его поколении, Шопена, но также Скрябина, Метнера, – любил и оперу, даже джаз, трубку курил, фотографировал, рисовал. К еврейству своему относился с иронией, как к забавному недостатку, который, однако, освобождает от ряда забот, в частности от карабканья по социальной лестнице. Он и к антисемитам относился с иронией: “Две вещи не перестают меня удивлять… ” – так он начал однажды, но Саша читал и про звездное небо, и про закон внутри нас, и поторопился закончить цитату. Яков Григорьевич рассмеялся: “Меня удивляют другие две вещи – почему они так любят водку и так не любят нас”. (Сам он пил водку лишь изредка, чаще ром.) В графе “профессия” Яков Григорьевич указывал “изобретатель”, но работа не слишком занимала его. Во время войны он все-таки что-то важное изобрел – настолько, что получил бронь, не попал на фронт, но главнейшее изобретение его как раз находилось тут, в Люксембурге, неподалеку.
В начале семидесятых Яков Григорьевич выхлопотал себе место на старом кладбище, уже тогда в Люксембурге их было два, и стал наезжать сюда – много чаще, чем можно было бы ждать от легкого, веселого человека, нестарого. Установил плиту из белого камня, местного известняка, нанес надпись – имя, фамилию, год своего рождения и легкомысленную эпитафию: “Все хорошо, что хорошо кончается”. Изобретение же состояло в следующем: внизу, у фундамента, была спрятана кнопка – нажмешь на нее и можно отодвинуть плиту, забраться в тайник. Защищенный от влаги и даже от сильного холода, тайник позволял хранить целую библиотеку: от произведений, которые по официальной классификации назывались ущербными (стихи Гумилева, “Прогулки с Пушкиным”, кустарные переводы Орвелла), до настоящей антисоветчины (“Архипелаг”, “Хроники”) – с седьмого класса кафе-мороженое уступило место поездкам на кладбище в Люксембург, ничего счастливее тех поездок в Сашиной юности не было.
Он сидит за столом, читает “Окаянные дни” Бунина, на столе – чай, ром, остатки еды – то немногое, что они могли приготовить, Яков Григорьевич (отец, конечно отец!) следит за меняющимися выражениями лица мальчика, или читает что-то свое – как уж он пополняет библиотеку, не надо спрашивать, или слушает “Голос Америки”, затем они уже в темноте снова идут на кладбище, возвращают книги на место, затем автобусом, электричкой едут в Москву. В электричке Яков Григорьевич громко поет, привлекая внимание публики, Саше делается неловко, хочется отойти, пересесть.
Умер Яков Григорьевич быстро, то ли от рака желудка, то ли просто от язвы, что было, по словам матери, неудивительно при образе жизни, который он вел (неправильное питание, ром): неуместное замечание, да и с точки зрения науки, как выяснилось, сомнительное. Комната его отошла государству, Люксембург – к нему, к Саше, туда и были свезены вещи умершего, сложены на чердак. Сам же Яков Григорьевич теперь покоился рядом с любимыми им запрещенными книгами, но хулиганская эпитафия выглядела ужасно – оставалось надеяться, что со временем она полиняет, сотрется, сойдет на нет. Саша подумал немножко, почитал Библию и крестился – месяца не прошло. Когда он расскажет Эле, жене, она его спросит: “Надеялся обрести другого отца, небесного?” – он поморщится (зачем так торжественно?), но кивнет. Получилось ли, лучше не спрашивать.