Отсюда пока с миром отпускали (были случаи) красноармейцев-родственников местных, если кто тех находил, лишь по предъявлении подтверждающей родство справки. И порой толпа, мучительно искавшая своих и хотевшая даже своим сбившимся присутственным дыханием, если больше не удастся ничего, согреть и обласкать обиженных и заневоленных мужей, сынков и братиков, всполыхивалась в волнении, смещалась своим центром. С мольбами ловила, окружала прилагерных немцев, конвоиров, кто оказывался на мгновение перед входом в лагерь.
Наташу и Антона все увиденное оглушило. Прибившись поближе к ограде, они напряженно-усиленно всматривались во внутрь лагеря: пытались там различить отдельные, изуродованные голодом и страданиями лица, взглядом выхватить их.
Получше разглядеть пленных – мешала накрученная ограда и рьяные истязатели, с боем отгонявшие их от нее, а главное мешало, пожалуй, собственное состояние при такой взволнованности и тоске, хватающей за сердце, когда точно притуплялось уже зрение – в глазах расплывалось, множилось все. Глаза сами собой скользили и скользили, не зацепляясь, по этим, будто бы плоским, нереальным лицам, или все это скользило так перед глазами и казалось потому нереальным; сердце билось неровно, толчками, а в голове разматывался, рвался и снова разматывался клубок всего того, что неизъяснимо думалось. Антон это чувствовал. И про то также думалось с печалью – какой там готовился, видать, обед. На морозе курились паром, разнося какой-то сильный запах, котлы, – в них группа пленных (под командой гитлеровцев) как раз ссыпала с повозки только что собранные с прилегающего поля зеленые мороженные капустные листья с кочерыжками…
II
Антон уже не заметил того, что он один (а потом за ним увязался один мальчик) с опасливостью, должно, обошел на углу ограждения без вышки, когда почти вплотную наткнулся на здоровенного немца, скупо шевельнувшего на него своим коротеньким черным автоматом навскидку – «Weg!» – и так боком, боком стал переступать поперек грядок с раскрошенной капустой, ломавшейся под ногами, но вдоль ограждения и ближе к нему. Потом он совсем стал в смятении оттого, что, наконец, страшно близко увидал он за этой оградительной проволокой молящие его о чем-то или почему-то строгие глаза каждого красноармейца и увидал также дрожащие, протянутые к нему сквозь проволоку голые, покраснелые руки.
И эти все глаза как будто кричали ему, Антону, не давая опомниться: «Что ж ты, малец, аль не узнаешь нас, меня?! Да ведь это я! Так помоги, сынок, если можешь ты…» Глаза смотрели впрямь и кричали будто иронично.
Суетно, да половчей прилаживаясь, сняв с рук и засунув вязаные варежки в надорванный карман пальто, Антон распутал узелок, вынул пресные с примесью уже картошки ржаные лепешки, заботливо вложенные матерью; он с ними в руках и еще подблизился к колючей изгороди – на допустимое еще, как он почему-то полагал, расстояние – быть может, до трех-четырех шагов. Да налево и направо озирнулся машинально (как же половчей съестное-то просунуть сквозь эти тенета колючки?) – на столбеневших по углам этого особого квадрата головорезов-часовых. О, они оттуда четко видели все его маневры, следили, он видел, за ним, за его перемещением близ лагеря. И он еще только лихорадочно прикидывал, как побезопаснее и, главное, с честью для себя завершить начатую операцию, когда его поторопили возбужденные голоса:
– Ты не подходи, не подходи сюда – бросай! – И нетерпеливыми жестами рук пленные показывали дружно: сверху, мол, давай – чего уж церемониться!
Тогда и Антон тоже жестом вроде б показал ближнему к себе часовому, бывшему для него как бы ориентиром, по которому можно было проверить, на что следует рассчитывать: дескать, видишь, ничего тут особенного – просто хлеб кину; это нужно, просят, разреши, kamrad. И тут же, подбросив слегка, перекинул лепешки через проволоку. Там за нею, сумасшедше сбились пленные в кучу, хватая и подымая разлетевшиеся лепешки.
Они запросили еще. Но больше-то нечего было дать: карманы пусты. Антон, однако, слышал их отчаянные голоса, умолявшие его, вблизи видел их раздирающе кричавшие глаза. Они так умоляюще просили, будто он мог и способен был сделать для них абсолютно все.
Ему вспомнилось, что он тоже должен в свою очередь спросить что-то у пленных. И он поэтому волновался больше. Набрал побольше воздуха в легкие, чтобы перекричать весь доходивший шум и чтобы они услышали его, открыл рот, но лишь просипел:
– Кашина Василия. – Звук задохся, вышел сорванным и наполнился вовсю звучанием лишь при повторном усилии: – Кашина Василия, моего отца, нету здесь?
Впереди стоявшие красноармейцы, упершиеся грудью в самую изгородь, посмолкали на минуту, но все равно глядели на него точно с того света – даже, можно сказать, как-то осудительно-непонимающе, о чем таком он спрашивал, такой темный огонь бился-полыхал в их глазах.
– Кашин Василий, Кашин Василий – мой отец, – проговорил Антон упрямей и как можно четче, вразумительней.