Антон уловил на ее лице отражение какой-то скрытой внутренней борьбы, неведомой ему, и насторожился. Но Ефим говорил так приватно (чтоб только выставить свою персону) о величественно простой музыке Баха, на которой никак ненужно сворачивать башку и за которой ненужно, по мнению Антона, гоняться, высунув язык, а только, слыша, чувствовать и даже видеть ее.
Ефим не жил без преувеличений.
– Кажется, когда слышишь его фуги, – сказал Антон, – то представляется, как на полотне широкими мазками зарисовывается пейзаж – типично сельский, стародавний, непритязательный, но многоговорящий, хоть и вроде камерный – сродни вечно живому, влекущему к себе. Хоть и сам ты хватай кисть и действуй красками по холсту в этом же ключе – свободно, под аккомпанемент накатывающихся музыкальных волн.
– Да ты максималист известный, знаю тебя, – рокотал Ефим.
Но сейчас заумолял настойчиво:
– Ой, кстати, попозируй мне, прошу!.. Один поясной рисуночек надо переделать начисто. Типаж в шляпе изобразить… Больше некого мне попросить…
– Ладно, Фима, удружу тебе, – согласился Антон. – Чего ж…
– Вот благодарю тебя! – обрадовался и повеселел Ефим.
– В роли нигилиста будешь. Оленьке привет передавай. Все у вас с ней ладно?
– Как почти у тебя с рисунками.
– А-а! Весьма образно. Весьма… У меня-то тоже скромненько… Тянучка… Ну, пока!
– До свиданья! – И они разошлись в толпе спешливой.
«И что слетело с языка? – устыдился своему малодушию Антон. – Коли и быть иначе не может. Просто ненадежный я союзник для Оленьки – нехваткий, бесквартирный…»
Совесть не мирится с текучей безуспешностью в жизни, которая сама по себе, как весь город, независима и ничего не ждет, не любит ждать и терпеть; от жизни ты сам неосудительно ждешь для себя чего-то путного – надеешься, что получишь то по своим достоинствам сегодня-завтра-послезавтра. Это нужно для тебя как воздух, вне какой-либо очереди и каким-то особым заслугам. Однако от того, что ничего такого не происходило покамест у него, Антон и не жаловался никому-никому на свое житье-бытье. Ни самому себе. Уж что выбрал сам, голубчик, – неси крест!
Антон, став жить на гражданке в городе большой культуры, главное, из-за стремления получить надлежащее образование, снимал углы (что и многие из прежней молодежи) у хозяек-блокадниц, сдававших за приемливую плату чаще закутки коммунальные. Бесперспективность с жильем была очевидна. Но как ее, желанную перспективу, выловить?
На Ржевщине у него вместо отцовского дома, снесенного немцами, стояла времянка; Антоновы братья, старший Валера и младший Саша, обживались и строились сообща, вскладчину. Они ставили одну просторную избу для последующего раздела на две семьи (Саша был уже женат); две младшие сестры ими никак не брались в расчет, поскольку те собирались уезжать в Москву и могли вскорости выйти замуж, а старшая там уже замужествовала, родила сына. Вклиниваться сюда, в хозяйство и вотчину братьев, Антон не мог практически; да он не хотел (они знали хорошо об этом) возвращаться сюда, в прежний мир – порушенный. Но также и не мог пока сносно зарабатывать, чтобы осуществить какие-нибудь стоящие, не то, что кардинальные, строительные проекты.
Не складывались у него – может быть из-за этого – и житейские дела, сколько не подступал он к их осуществлению, совмещая работу с учебой институтской, с безалаберным питанием в столовках на бегу…
Отец Оленьки, насупленный Захар Семенович, мастеровой-шорник, подрабатывавший (станки-то крутились при помощи приводных ремней) в ремесленном училище при заводе им.Карла Маркса, посодействовал Антону в устройстве его сюда художником. Однако здесь, где учились на токарей, фрезеровщиков и слесарей пятьсот ремесленников, сорвиголов, его выбрали комсоргом, и ему пришлось воевать и ладить с ними, с мастерами и с райкомом комсомола.
Когда Иливицкий демобилизовался – годом позже, Кашин поначалу подкармливал его в училищной столовой, где комплексный обед стоил в пределах одного рубля, и помог подыскать ему место тоже заводского художника-оформителя на Выборгской стороне.
– Веришь ли, я учусь наглеть, – откровенничал вскоре Ефим, удивляясь себе. – Теперь мне приходится… в коллективе… иначе – затрут…
Несомненно житейская неустроенность словно сдерживала способность Антона мыслить основательней и даже дышать вольней, глубже. Он восхищался естественным поведением своих знакомых, друзей и несомненно их былыми похождениями, как у Махалова. У него-то самого ничего такого как бы и не было вовсе.
XII
«Нет любви у нас!» – уж помыслилось само собой Антону, едва Оленька, встретив его дома у себя, с мягкостью спросила, что бы было для него, если бы она вдруг сдружилась с кем-нибудь другим, и когда он с лихой бездумностью ответил ей, что все было бы для нее так, как она бы захотела. И он нисколько не обманывал и не обманывался тут, хотя еще письменно было клялся ей: «Не только ты болеешь, беспокоишься, но больше, чем ты думаешь, переживаю я за тебя, за нас…» Подносил округлые слова…