– Дает, пожалуйста… Выпишут… Не беспокойся ты за нас… – Да разве могла ли она сказать ему – в такой момент! – об истинных завихрениях председательских? Зачем его зря расстраивать, заводить некстати напоследок? Пускай он в здравомыслии идет на защиту Отечества. И само собой отметется прочь и сия несусветная напраслина – последняя, если считать былые доносительства на него трех-четырех колхозных партийцев, кому досмерти не нравились его независимость, прямота высказываний, хозяйская сметливость и даже то, что его уважали и любили сельчане. Конечно же: услыхав подобную клевету на себя, он не стерпел бы, крутой, неукротимый, – и вмиг при всем народушке словесно причесал бы лохмы-завитки этому прыщу заезжему. Вот придумчивый губошлеп!
Действительно, малозначащий назначенец Соломон Яковлевич (все быстренько его раскусили) не принадлежал к посланникам, или проводникам, братства и любви трудящихся, как должно быть по марксистскому учению; в своей новой деятельности «грамотного руководителя» он придерживался распространенного среди таких же выдвиженцев стиля партийной отсебятины, подозревая зачастую нечистыми многие поступки и действия всех чистых, честнейших и благороднейших людей, которых нужно постоянно контролировать так. В этом он, безусловно, видел свой служебный патриотизм, способность угождать органам власти столь похвально и безопасно. С немалой пользой для себя.
II
Наутро Антон привычно (была его обязанность) выгнал из скотного двора дюжину телят и пустил их пастись покамест на виду в овражек, где поближе тянулась сельская дорога, ведущая в город: здесь – по ней – вскоре должен был пройти призванный на войну отец, и Антон, как условились, мог попрощаться с ним. Бесконечное в пространстве это летнее утро было будто еще незаполнено чем-то видимым, существенным. На небе ни облачинки не было. Мелко, однообразно курчавилась, словно сжалась вся, трава придорожная, приземленная, и еще длинились на ней раннеутренние холодные тени от построек. Как же томительно и печально время ожидания чего-то разрывающего все в сознании нашем!
И вдруг странно-чуждо заголосили женщины. Что это такое? Антон не сразу осознал, в чем смысл услышанного; он только потом сообразил, что так начались отцовские проводы. А вскоре из-под угора деревенского показались фигуры его отца и провожающих – его матери, Наташи и неродной отцовской сестры Поли, волевой и стойкой, но голосившей тут сильнее всех. С нестерпимым подвываньем провожатые приклонялись к плечам отца, что голубки сизые, и так шли вперед. Вся сия процессия, не сбиваясь с шага, с причитаний, ведомым им одним, ближе, ближе надвигалась на Антона, жалобя его. И до того растрогало его, что само собою навернулись слезы у него в глазах, отчего и взгляд его несколько размылся. И от слабости в коленях даже ноги задрожали. Хотя, право, он крепился духом, сколько мог; зато неожиданно и оскорбился, возмутившись в душе же за отца: «Да что они – хоронят его, что ли заживо?!» И потому отец, сурово-непреклонно хмурясь, говорил рассерженно вывшим женщинам:
– Прошу я вас, родные: перестаньте выть – не люблю я шумных слез прощальных; умоляю: не позорьте меня напоследок перед людьми, дорогие вы мои. А не то я один сейчас огородами уйду от вас, вы знаете мой характер сущий.
А те, всхлипывая, обещали, каялись, клялись:
– Ну, не будем, Васенька, мы не будем тебя огорчать, не сердись ты, милый, на нас за ради бога. – И сызнова принимались за свое бесконечное подвывание – не могли сдержаться – по-прежнему, голосили в три ручья-голоса.
Антон уж не помнил, как он, подойдя, сблизился с шедшим отцом и, глянув снизу вверх – на него, сказал непослушно сорвавшимся вдруг голосом:
– До свиданья, папа! – сказал он, еще отчаиваясь в немалой степени оттого, что не убивался в душе настолько, насколько убивались теперь все родные, близкие, и что потому-то мог считаться негодным, бесчувственным сыном. Да он был точно замороженный изнутри: да, ему еще не верилось никак в какое-то несчастье (он привык к нормальной, спокойной жизни дома) – и, вправду, плакать вовсе не хотелось; но помимо же его желания у него все-таки теперь вроде бы защекотало в горле как-то непривычно, как перехватило спазмой, и он было уж само собой натянулся на слезы.
Ой, подхватил отец его; легко приподнял руками, прижал лицом к своему жесткому, колючему от щетины, лицу. Расцеловал. И лишь выговорил растроганно, чувствовалось:
– Ну, сын Антошка мой! Сын… прощай! Прощай! – И отпустил его на дорожку утоптанную. – Отец, казалось, будто успокаивал так сына своего. Но, знать, что-то невыносимо печалило, терзало и его самого, и он так, крепясь, успокаивал самого себя. Ведь нужно было не изводиться слишком, несмотря ни на что.
Свет в глазах Антона померк на мгновение. Он, как больной, слабо, с усилием, поглядел вслед уходившим, завернувшим уже за избы ромашинские. В ушах у него только отдавались затихавшие звуки женского плача.