– Вот жалко: не застал уже ты Машеньку, схоронили за деревней, – тихонько, как при покойнице, пустив вновь слезу, сказала Анна. – Была вся белая, как коленкоровая.
– К сожалению… Я знаю то… – И с неловкостью он поправился на стуле.
– А ты как же, Колюшка, – на побывку только приехал или что?
– Нет, насовсем, Аннушка: врачи нашли, что я силушкой сдал. Им-то видней со стороны. Меня демобилизовали начисто.
– Вчистую, стало быть, отпущен? По ранению какому?
– Не по ранению, а по болезни.
И он рассказал, что у него получилось так на фронте: он был обут в валенках (известно: без калош), а было оттепельно, мокро, и он сильно ноги промочил. Когда они прибыли на место со своею частью, у него уже опухли ноги. Сильно. Так, что даже валенки мокрые с них не смогли снять. На его ногах их разрезали для этого. И вот ему дали теперь редчайшие документы. Стал он белобилетником, ненужным армии.
– Вот есть у нас в государстве такие врачи – хирурги, что у человека мертвого отрежут голову и приставят ему живую, и он будет еще жить, – еще витийствовал Николай, желая, по-видимому, этим самым показать, что он знает нечто такое, что другие не знают. – А я ведь что – живой покамест, и меня отослали домой, а лечить не стали – слишком дорогое, видать, это удовольствие для них. Врачей недохватает. Вот все учатся, а врачей все равно мало.
– Народ гнилой пошел. Нервный, – сказала Анна.
– Да. У меня желудок шалит. Как понервничаю – и все. Спокойной жизни нет. Вот что.
– Нету, – подтвердила Анна, – откуда она, спокойная жизнь? – Помолчала. – Ее, наверное, нет ни в мире, ни в Сибири, как говорится.
– Ох! Гнет нас, ломает.
– Не говори, Николушка. Не продыхнуть. Насилу-то бог дал – унесли мы от немца ноги при выселении. Лучше б сразу убить человека, чем его мучить так, как нас мучили. И, когда свирепствовал тиф, не знали, вылечимся ли или отправимся на тот свет, как другие болевшие им или заживо сгоревшие в полыме. – Потом Анна спохватилась, что должно, не то говорит при нем: все о смерти и о смерти – и побыстрей докончила: – Вон наш Сашка, мальчишка, был такой все-таки бутуз, что не ущипнешь. Как покати-горошек был. А теперь – какой?! Все мы захудали. Да работа эта – заступом вскапывать всю землю – слишком ведь тяжелая, а еды-то толковой нет никакой.
И задумалась о своем, уставясь в одну точку, щурясь – мимо брата.
Что Анну теперь сильней всего поразило в нем: это прекрасные помолодевшие у него глаза. Он ими изменился. Гладкий лоб был с залысинами. А так за те два года, что она не видела его после проводин совместно с Василием (она тогда ничего вокруг себя не видела), он мало изменился внешне, в жестах, в бравирующих либо колючих словесных выражениях. То самое и Дуня сказала о нем.
На него что-то нашло. Совсем не то, как в пьянке запойной, когда люди вроде бы не помнят, как и что они говорят и делают. Все-то он помнил.
– У меня уже дочки заневестились – куда! – пожаловался он. – Вымахали ростом. Палец в рот не клади. Если правду им сказать – нужно дружбу потерять. Да и сын тоже – не подступишься к нему… Вот вам, пожалуйста: и наслаждайся детьми…
И Анна странно-престранно повела головой, что-то разобиженно отвечая ему: ей вспомнились его прежние колючки и выпады против них, сестер. Но она это быстро подавила в себе.
Почему-то Анне мнилось, что Николай со своим приходом обратно в родную семью уже не наладит в ней добрых семейных отношений – все разваливалось стихийно, все больно гонористые – нет никакого сладу. И она очень зримо представляла по нему же его набычившегося, смотрящего исподлобья сына Григория (каков пень, таковы и отростки). Тот начисто отчуждился от отца – был с росшей обидой на всех родственников, не понимавших его; а на отца – за то, что будто мать заел, преждевременно свел в могилу (и привел мачеху – Большую Марью) своим эгоизмом и жестокостью.
И это-то когда-то было характерным и в Николае. Ничего не скажешь.
– Значит, сейчас все вы тут, у Аполлинарии притулились? – сказал он.
– Всерьез, нет ли, сказал мне солдат один: дома таким, как я, лишенцам, возводит Советская власть, – поделилась новостью Анна. – Ты не слышал: верно ли? Уж хотя б хибарочку какую-нибудь в одно окошко – и то было б ладно покамест.
XII