– Я подвихнулась со здоровьем своим, однако сердце у меня морально еще не переболело; хотелось бы мне отдохнуть и воспрянуть чуточку душой, обрести покой душевный. Подвели меня мои желанные. – Нина Федоровна точно всхлипнула. И остановилась.
Все молчали. Поезд мчался.
XIX
Ладонью Нина Федоровна провела рукой по усталому лицу, встрепенулась и, сжимая и разжимая на коленях пальцы, как видно, собралась с духом – вновь заговорила:
– Леня учился в Москве в военном училище. Учился, насколько мне известно было, серьезно, образцово, чем, впрочем, он и в школе-десятилетке обычно выделялся. Школьные педагоги нахвалиться им не могли, его ставили в пример другим; ему вручали грамоты, призы. Три года назад, весной, в день, в который выпускали его офицером, я ему послала большую поздравительную телеграмму. Я все сердце свое вложила, а он… он даже не соизволил мне ответить! О, мать родная, что я передумала тут! Как паниковала! Нигде места себе не находила. И на почту снова сбегала – удостоверилась, послали ли… И уж ни Тихон, ни Коля, ни почтовые работники и ни соседи не могли меня приободрить ничем, – в душе моей легло что-то тяжелое. Чувствовала я себя совсем чужой среди своих, в особенности после невнятного разговора с мужем своим. И было мне чего-то стыдно, нехорошо (хотя с ним, но не чувствую от него поддержки); и все это как-то нескладно, неуютно. Знала я: Тихон душевно не травился; для него как медленно текучий день, спокойствие себе дороже; вот это обойдется как-нибудь само, без моего ненужного вмешательства. Тогда я впервые страшно оборзела на него – напустилась… Ой, сцена была ужасная… А в эти дни еще неиствовал шалый ветер, такой, что бил в окнах стекла, ломая сучья и старые и молодые деревья, покрывшиеся листвой, срывал головные уборы с идущих, свистел. И что же могло случиться с Леней так, вдруг? Ведь прежде ничего подобного с ним не бывало: письма слал он мне аккуратно, часто. И на тебе!.. В раздумье я вспоминала, как когда-то его, крошечного человечка, выкармливала с ложечки и баюкала под колыбельные песенки, качая в удобной деревянной качалке; как он плевался, когда давала ему яички и сливки или сметану; как вязала для него варежки и носочки, показывала, что такое снег: как учила его нянчить меньшого братика Саню, очень беспокойного и капризного в детстве; как доставала для него бумагу и карандаш, чтобы ему порисовать, и как потом учила его слагать первые буквы. От рождения он был предупредительным, нежным и ласковым ко мне и к отцу, и ко всем; был опорой для меня, когда подрос. Я гордилась им дома и на улице, и в школе – перед детворой и взрослыми. Доставлял он мне меньше хлопот, чем кто-либо из детей, уж не говорю о Коле. Но… позвольте: Коля!.. Где же Коля?.. – осеклась Нина Федоровна. Ей сделалось худо. В глазах у нее потемнело. – Что, он, не пойму, не пришел еще откуда-то? – и резко она повернулась лицом к открытой двери. На чье-то движение.
Но там, на проходе, стоял на виду никакой не Коля – чернявый и носатый мужчина средних лет, остроглазый; он уверенным в себе тоном спрашивал, задержав ее, у знакомой, полноватой красивой дамы:
– Ну, как Орошевский, твой родственничек? Все не наглядится на кралю свою? Где он только подцепил ее?
Дама лишь вздохнула и развела руками.
– Ну, сказала же я вам, – обиженно-ершисто произнесла мурманчанка, рисуясь, усаживаясь снова на краю сиденья, после того, как она, приподнявшись по собственной воле, заглянула вглубь коридора: – он все там с той девушкой толкует. Что волнуетесь?! Цел и невредим…
– А что мне волноваться, – отмахнулась от нее Нина Федоровна, но глазами тревожно так и впилась в тех, что разбеседовались на проходе: она заинтересованно их слушала.
– И я с профессором Звягинцевым разговаривал, у него ведь такой же сыночек, экземпляр что надо, – говорил зеленоглазый и пышноволосый мужчина лаконично, языком, понятным этой обаятельной собеседнице. В четвертый раз он вроде женится – и все так, без разбору. Профессор вначале смотрел на проделки сыночка сквозь пальцы, расходовался на его множившиеся свадьбы. А потом все сантименты прочь от себя отмел. Я спросил у него однажды, как сын его живет. «Какой сын?» – удивился он быстро. – «Да этот, неуемный». – «Про него не знаю ничего, не могу сказать; теперь не живем мы вместе с ним». – И твой Орошевский – гусь хорош… Женился-то, надо сказать, блестяще… Да еще и умирает от телячьих восторгов к ней: она, видите ли, ласкова-преласкова к нему…
– Да, уж скажем, тогда, когда ей это нужно… – И дама захохотала. – Мы-то понимаем очень хорошо.
– В марте двадцать шесть ему исполнилось.
– Ого! Не думал я…
– А тут думай не думай, по теории относительности получается: хорошему стерва попадается, а плохому – хорошая. Как закон. Но и сам он – золотце, коли взял себе дурную и не может еще отказаться от нее, несмотря на все ее измены явные.
– Ну, скажу… Ты еще сумела приплести сюда и теорию великого Эйнштейна!