Собор – это не только уходящая ввысь бескрайняя библиотека человеческих молитв, но и дворец свободных ассоциаций. Давно я не испытывала этого удовольствия от блуждания умом по его стенам. Первым делом я принимаюсь изучать витражи. Я сижу рядом с высоким прямоугольным изображением распятия, выполненным в рубиновых и сапфировых тонах, с черным небом, похожим на опущенную бровь. Под телом Иисуса написано: «СВЕРШИЛОСЬ». Несколькими скамьями дальше находится витраж, изображающий Христа в окружении толпы ненавистников, и надпись: «ОН ПОДЧИНИЛСЯ ИМ». А над алтарем – большое розовое окно, которое выглядит как око Вселенной, разверзающееся за границы человеческого воображения.
Я знаю, как создаются такие витражи, потому что когда-то их делал мой отец, еще до того, как боль в спине вынудила его отказаться от этих занятий. Одетый в дырявую футболку и мешковатые полосатые штаны, он склонялся над рабочим столом в гараже и водил специальным ножом по стеклу с матовыми разводами, которое становилось прозрачным, стоило поднять его на свет. Нож резал стекло с пронзительным скрежетом, а затем выстукивал кусочки с приятным хрустким звуком, после чего отец соединял их мягкими свинцовыми перемычками. Постепенно кусочки складывались в абстрактные картины: языки пламени, каменные скрижали и бледные, вытянутые ноги. Я была очарована. Я часами сидела рядом с отцом в окружении несобранных витражей, вдыхая древний, почти мифический запах римской стекольной крошки у себя под ногами, и ждала того момента, когда отец поднимет свою работу к солнцу. Окна казались тонкой гранью между мной и искусством, и пусть сами по себе они им не были, они позволяли мне разглядеть искусство – где-то вдалеке, если я как следует прищурюсь.
На другом конце города располагалась еще одна мастерская, во всех отношениях противоположность мастерской моего отца. Она принадлежала моему дяде-безбожнику с волосами, длинными, как у Иисуса. Джинсы сидели на нем лучше, чем на ком-либо другом, потому что он был Современным Художником. Он днями напролет рисовал скользкие глазные яблоки, орущие рты, усыпанные зубами и по форме напоминающие телевизоры, а также нечто, похожее на летающие молекулы газировки. Он никогда не говорил со мной о живописи, теории или о том, как смотреть на мир глазами художника – мне достаточно было знать, что он есть, что у него дома прекрасная студия, и в ней «отличный свет», и что такое тоже бывает. Никто не объяснял мне, что значит «отличный свет». Это был особый свет, потому что он служил особой цели; он был чистым, прозрачным и текучим и наполнял работы художника, как вода наполняет мельницу, давая ей силу. Свет принадлежал ему и только ему, так же как тишина в моей комнате принадлежала мне одной. Я не знала, хороши картины моего дяди-безбожника или нет. Я знала лишь, что они отличаются от отцовских окон – винных, свинцовых, небесно-голубых. Когда я мечтала вырваться хоть куда-нибудь за пределы дома, мне на ум всегда приходила та, другая мастерская, где краска была еще влажной и все пахло новым. Я не могла понять, нравится ли мне этот запах больше, чем запах древности. И я задумывалась, не придется ли мне в какой-то момент выбирать.
Священники постоянно целуют свои книги влажными, сочными поцелуями с открытыми ртами. Это единственная часть церемонии, которую я могу понять. Руки машут взад и вперед, свечи зажигаются и гаснут, колокола звонят, рясы шуршат друг о дружку с безумным благоговением, а хор заходится пением, наводящим на мысли о мумии, которая пытается освободиться. Латынь хлещет изо всех уст, а я вспоминаю то давнее утро, когда показала семинаристу свое стихотворение, которое только-только вышло в «Нью-Йоркере», то самое, в котором дважды повторялось слово «вагина».