Однажды, за несколько дней перед Рождеством, отец, желая её развлечь, накупил ей очень много подарков и разных нарядов, самых изящных, самых дорогих, какие только можно было найти в Москве. Девушка горячо благодарила отца, целовала его руки, голову, лицо, обнимала его, но тут же не выдержала и расплакалась, горько-горько расплакалась.

— О чём ты, дитятко моё ненаглядное, радость моя единая, о чём же? — испугался и растерялся злополучный отец.

— Батюшка! милый мой! родной мой! — плакала она, обливая слезами щёки растерявшегося князя. — Знаешь, мой дорогой, о чём я хочу просить тебя?

— О чём, моё дитятко золотое, солнышко моё! Проси — всё для тебя сделаю!

— Батюшка! светик мой! отдай меня в монастырь.

— В монастырь! Что с тобой, моя ягодка? моё дитя! утеха моя!

— Да, мой родной, отдай: я хочу принять ангельский чин, не жилица я на миру, я хочу быть Христовой невестой.

И несчастная разрыдалась пуще прежнего: слово «невеста» точно ножом её по сердцу полоснуло.

— Да Господь же с тобой, чистая моя голубица! Господь с тобой, сокровище моё! — утешал её отец. — Обдумай своё хотение — пощади и меня, старика: на кого ты оставишь меня? С кем я буду доживать свой век, с кем разделю я моё одинокое старчество? Для кого мои добра, мои богачества?[82]

И он сам горько заплакал, обхватив руками белокурую головку дочери, как бы боясь, что вот сейчас-сейчас она уйдёт от него, улетит на крыльях ангела.

— Хоть погоди малость, поживи со мной до весны, дай мне одуматься, с государем переговорить: он же об тебе спрашивал… ты так ему полюбилась… он часто видел тебя в Успенском, как ты молилась там и плакала этими днями. И царевнушка Софья в тебе души не чает: она просила привезти тебя в собор на «пещное действо»[83]. Поедем, моё золото, а там подумаем, потолкуем: может… Государь спосылает гонцов в Польшу… может. Бог даст… ещё не верно…

Он не договорил, боясь, что зашёл слишком далеко. Он сам хорошо понимал, что в доверчивое сердце своей любимицы он забрасывает напрасную надежду; как и все в Москве, он знал, что молодого Ордина-Нащокина уже не воскресить; но ему во что бы то ни стало хотелось подольше удержать дочь от рокового решения… «Молодо-зелено, перегорит, а там ещё свежее расцветёт», — думалось ему, и он давал понять девушке, что он что-то знает, чего-то — а чего именно, она сама догадается — он ждёт, что им-де с царём что-то известно, а что — пусть сама соображает. Он слепо верил во всемогущество молодости и времени: всё переживается человеком, всякие душевные раны, даже, по-видимому, смертельные — исцеляет время. Разве он думал, что переживёт свою Аннушку, мать этой самой девочки? А пережил. Сколько раз, когда она, такая молоденькая да хрупкенькая, умерла у него на руках и он свёз её в Новодевичий на погост, — сколько раз он пытался наложить на себя руки! Так не попустил: не попустил вот этот невинный ангелочек, вот эта самая Наталенька — вся в мать! Наталенька, что теперь тихо плачет у него на плече. Её было жаль кинуть одну на белом свете, её, этого чистого ангелочка, и он остался жить для неё. И смертельная его рана зажила, закрылась с годами, хоть по временам и саднит, — ох, как саднит! Переживёт и она своё девичье великое горе, заживёт и её кровавая рана — заживёт, Бог милостив.

— Вот ужо повезу тебя, дитятко, на «пещное действо», — говорил он, лаская всхлипывавшую у него на плече девушку. — А там с государем перемолвлюсь о вестях некиих… кубыть, надо надеяться… а Афанасий Лаврентьич (он знал, что девочка понимает, о ком он говорит) — и Афанасий Лаврентьич, кубыть, повеселяе стал малость… Бог милостив, не оставит…

Он чувствовал, как при этих словах у него на груди, под шитою шелками тонкою срачицею, колотилось сердце его девочки.

— А разве послы наши воротились с польского рубежа? — робко спросила она.

— Воротились, дитятко.

— И Афанасий Лаврентьич?

— И он, золото моё… Сказываю тебе — кубыть, веселие маленечко стал… Вестимо, Бог его, горюна, не оставит: добер уже зело человек.

Всё это он выдумал. Ничего весёлого он не заметил в старике Ордине-Нащокине. Видел он его в Успенском соборе, как тот служил панихиду по сыне и плакал. Вот всё, что он заметил. Но ему нужно было во что бы то ни стало удержать дочь на краю пропасти, к которой влекло её, её молодое чувство, её разбитая любовь и отчаяние.

— Все вот гонцов ждут из Польши — позамешкались они, — на что-то намекал он.

— А далеко, батюшка, эта Польша — Аршав-город? — спрашивала девушка, переставая плакать и отирая слёзы шёлковою ширинкой.

— Варшава, дитятко, а не Аршав, — поправлял он (тогда наши боярышни в гимназиях не учились), — а далеконько-таки, правда, эта Варшава.

— И там все еретички живут, как наша Маришка-безбожница?

— По-нашему оне еретички, милая, а всё ж оне христианского закону, токмо латынской, папежской веры.

— Сказывают — все красавицы?

— Не все красавицы, милая, — люди как люди.

Он знал, к чему она гнёт; догадывался, что у неё на сердчишке копошилось, но показывал вид, что ни о чём не догадывается.

— А как у них, батюшка, венчаются? С родительского благословения?

Перейти на страницу:

Поиск

Все книги серии Всемирная история в романах

Похожие книги