У Градовского еще больше оснований для подобного выяснения отношений со Всевышним, но, отчаявшись, он не вызывает Его на спор, ибо не связывает с Ним и упований. Если он и ждет спасения, то не сверху, а с востока – от Советов.
Бросается в глаза еще одно важное сходство между двумя поэмами. Девятая песнь «Сказания об истребленном народе» названа «Небесам» и посвящена небесам – она играет у Каценельсона точно такую же роль, что и глава «Лунная ночь» у Градовского130. Оба адресуются к небесам, недоумевая, почему те – видя то, что творится внизу, – мирятся с этим и не бросают на убийц громы и молнии. Поэт разочаровывается в них («
Эта своеобразная традиция Иова – традиция разочарования и крайнего отчаяния, вплоть до усомнения и богоборчества – восходит еще к поэмам Бялика, автора поэмы о кишиневском погроме: «Небеса, если в вас, в глубине синевы/Еще жив старый Бог на престоле…»132. Нет больше в небесах и Луны из еврейской традиции, некогда благословенной и благословляющей, подарившей евреям их календарь…
И все же у Градовского Луна – не предательница, а свидетельница, и в вину ей он ставит лишь ту абсолютную бесстрастность, с какою она взирает на все, что творится где-то там, внизу.
Итак, Залман Градовский – не только одна из самых героических фигур еврейского Сопротивления, не только летописец, конспиратор и оптимист, он еще и литератор! Его «В сердцевине ада» – единственное из всех аналогичных свидетельств членов «зондеркоммандо» – не было ни дневником, ни письмом, ни газетным репортажем «с петлей на шее» из
Он недаром сравнивает место, где ему довелось творить, с преисподней. Ад Градовского, в котором он пребывал и о котором поведал, неизмеримо страшнее дантовского своей вящей реальностью, заурядной обыденностью и голой технологичностью. Но в отличие от великого флорентийца Градовскому не довелось вернуться из преисподней живым.
Ни на «вынашивание замысла», ни на «работу с источниками» или над «замечаниями редактора» времени и возможности у Градовского не было. Еще до войны он показывал свои очерки главному писателю в их семье – зятю Довиду Сфарду – и все волновался: что-то он скажет о его писаниях? Тот, наверное, поругивал своего младшего родственника – за неистребимый сплав сентиментальности и патетики.
Этот сплав присутствует и в публикуемых текстах. Литературным гением в отличие от Данте Градовский не был. Но его слово, его стилистика и его образность, изначально сориентированные ни много ни мало на еврейское духовное творчество, на позднепророческие ламентации в духе Плача Иеремии, посвященного разрушению Храма в 586 году до нашей эры, удивительно точно соответствуют существу и масштабу трагедии. Просто уму непостижимо, как он это почувствовал и как угадал, – но строки Градовского пышут такой уверенностью, что писать надо так, и только так. Его поэтическое слово достигает порой поразительной силы и, вопреки всему, красоты!133
Его записки, в точности так, как и рассчитывал Градовский, были найдены одними из первых почти сразу же после освобождения Аушвица-Биркенау, и это чудо стало каденцией его беспримерной жизни и смерти. Наконец-то он получил возможность быть услышанным и прочитанным.
В том числе – и на русском языке…
Для этого их пришлось «найти» еще раз.
Сначала – с упоминанием о записной книжке Залмана Градовского – в каталоге архива ВММ в Санкт-Петербурге.