Было известно, что Эрлих и Гурфинкель встречались с бургомистром, который […] так же, как и вся немецкая жандармерия, прибирал к своим рукам еврейское имущество. Как пиявка, высасывал он евреев и, мучая, доводил их до смерти.
После поднесения ему богатого подарка они начали откровенно обсуждать с ним свою судьбу. Он сказал, что ситуация очень серьезная и что никакого выхода нет. Он лично советовал бы записываться в ряды трудонепригодных для отправки в Малкинию или Аушвиц.
Для нас такое положение вещей было еще более печальным. Это означало, что и Аушвиц, и Малкиния означают одно и то же – неизбежную смерть! Разница заключалась лишь в том, как долго будут длиться мучения и страдания и что перед смертью должен будет вынести человек.
Было принято общее решение: нет, просто так на смерть мы не пойдем, нам нечего терять, и мы будем сопротивляться, кто как сможет: одни активно, другие пассивно. Вместе с нашими женами и детьми мы погибнем, но как герои. Здесь, в Макове, есть три кладбища, пусть к ним добавится четвертое. Там найдут кости наших […], мы же погибнем вместе с ними и будем похоронены в одной братской могиле […]
[…] Когда моя жена пришла назад с улицы, она спросила меня: «Какая разница, пожертвую я своей жизнью или нет, если у меня есть такое сокровище – мой ребенок?» В ее голосе слышалось безграничное отчаяние. Она стояла, дрожа всем телом, и ее взгляд, направленный на нашего единственного восьмилетнего сына, был полон печали.
Одно мгновение мальчик внимательно наблюдал за матерью, вдруг его лицо исказилось гримасой, после чего он истерически зарыдал. Вздрагивая, сидел он на стуле и жалобно кричал: «Папочка, я хочу жить, сделай все, что можешь, чтобы я остался жить». Как и все дети войны, он видел во время эпидемии тифа […] много мертвых, лежащих на улицах, и сполна ощутил весь ужас смерти. Им овладело отчаяние. Охваченный глубоким страхом, который излучали его детские глаза, он горько рыдал. Его сердце билось в ускоренном и почти слышимом ритме. Ни на минуту не смолкая, раздавался его душераздирающий плач, его беспрерывная мольба к отцу о помощи. Нервные покачивания его тела вперед и назад, его посеревшее личико растрогали бы любое живое существо. […] Воображение уже нарисовало ему весь ужас смерти.
Глубоко потрясенные и подавленные, со сжавшимся от боли сердцем, сгорбившись, сидели мы – я и моя жена. Глотая слезы, вместе с ним переживали мы его страшную боль. Мы обменивались друг с другом взглядами, полными боли и горя, чтобы этими понятными нам беззвучными тайными знаками хоть немного облегчить наши онемевшие сердца. Но мы так и не нашли для него ни единого слова утешения. Только еще ниже вжимались наши головы в шеи, а сердца беззвучно плакали вместе с ним.
Вдруг мы услышали, что его плач усилился: может, мне уже пора начинать читать псалмы и молить бога о том, чтобы Гитлер погиб от руки еврейского подростка под ударами брошенных в него камней? Ах, если бы я мог предстать перед ним и побороть его, как Давид Голиафа! И тут же я взял Сидур11 и начал читать псалмы. Каждое мое слово было наполнено глубокой болью, но в промежутках между предложениями слышны были истерические всхлипывания. Детский голос утопал в тяжелых слезах. Каждую минуту он перебивал меня и кричал срывающимся голосом: «Что же мне делать? Я хочу жить!»
Наши сердца кровоточили; они были полны боли. Мы не шевелились, словно прикованные к месту. Кто-то сказал нам, что в такой момент утешать ребенка обманом – аморально. Но столь чувствительный ребенок сам справиться с такой страшной болью не в состоянии. Я подошел к нему и погладил по голове, бережно прижал к себе и сказал: «Сынок, мы спрячемся на чердаке, дождемся, пока жандармы уйдут из города, а потом убежим к какому-нибудь нееврею и переживем войну» […]
Когда наступила ночь и наш сын заснул, жена присела на его кровать и нежно погладила его. Ее большие голубые глаза, полные нежности и материнского тепла, смотрели на него с таким пронизывающим вниманием, что я подумал: вот, в одном-единственном взгляде могут найти себе выражение все человеческие чувства. Из ее глаз непрерывно лились слезы, и до меня доносился ее шепот: «Сынок, как же мне тебя спасти? Ах, как бы я была счастлива!»
И так она сидела очень долго в мертвой тишине с переплетенными руками и опущенной головой. Казалось, что ее порозовевшие щеки светились изнутри, а ее изменившееся лицо окаменело от боли и страдания. Ее взгляд каждую секунду соскальзывал в сторону сына, а внутри плакало ее сердце. Вдруг я услышал гневное и одновременно жалобное всхлипывание: «Почему, мой сынок, ты должен погибнуть таким молодым и так страшно?»
Я чувствовал, что близок к тому, чтобы потерять мужское самообладание и силы к сопротивлению, что-то толкнуло меня в тихий угол, где я мог плакать. «Дебора! – позвал я. – Спустись вниз к соседям и попробуй узнать, остаются ли они здесь […] или собираются убегать? Может быть, мы сможем вместе спастись?»