— Микола, раз говорит, помоги деликатное дело сообразовать, за помощь, мол, заплачу. Надо, говорит, прах родителей сюда, на местное кладбище, перенести. Лучше к ним буду наведываться, чем эту гадость глотать, от которой лучшие люди мерли в России. Поехали. У него «Победа» с тентом была, уже старая — дребезжит, как лоханка, но катит ничего, с ветерком. Родители похоронены в Балашихе, считай, в самом центре. Художник узнал, что кладбище через несколько лет ликвидируют, а на месте его что-то построят. Не хочу, говорит, Микола, чтоб на костях их сидела эта махина! Разгородили мы захоронение. Ограду он свез, а мне деньги сунул, пойди, говорит, пообедай. Ну, пошел я в столовку. Захожу, а на раздаче девчонка в чепце. Она сразу мне приглянулась. Глядит темными сливами. Лицо детское, неотступное. Гляжу, значит, и не вспомню никак, зачем сюда заглянул. Народ — туда-сюда! Она и сама — нальет тарелку и смотрит. Пошел я мыть руки. Вернулся. Хочу сказать слово, а оно застревает. Поняла она, что я так ничего и не скажу, и спрашивает: «Что будете?» А я молчок, хоть убей! Наливает она тогда молочного супу, а на второе — гуляш. Молочный суп я с детства любил. Второе менял на него, чтоб еще слопать тарелку. Думаю, вот хорошо. Помаленьку оттаивать стал. В кармане пусто, да на душе густо. Стал дважды на дню в столовку ходить. Вот, думаю, пойду и скажу, что дорогой мечталось. А не могу. Погляжу — и молчком обратно. Хожу день, другой, хожу неделю. А она выйдет, глянет пронзительно и на первое суп молочный нальет, а на второе гуляш положит. Ем и смотрю. В голове жарко, и в горле слова так и плавятся… В общем, трескаю, как говорится, морду нагуливаю, а более ничего. Начали мы могилки раскапывать. Сперва отцову. Сразу после войны помер от ран… Художник сердитый такой, лоб наморщит, слезы стоят в глазах, а лопату не отдает. Здесь, говорит, я сам… Тихо-тихо выгребает суглинок, совочком подкапывает. А над ямой, над самой бровкой белая холстина разостлана. Боюсь. Думаю, вот-вот гроб покажется… А он сгнил — одна щепа, как кость, в суглинке торчит, все в нем перемешалось. И вот, Серега, череп… Маленький. Вместо глаз — пустота… Художник вытер череп платком, рукой погладил и в слезы ударился. Плачет и косточки на холстину к черепу приобщает, снова в них ковыряется… Я бегом в столовку. Выворачивает меня наизнанку, рвет в сердце постромки. Увидела моя в окно, что я такой вот, и стрелою ко мне. «Что с тобою, миленький? Кто это сделал?» — платочком мне лоб утирает. Просидел я весь день возле столовки, а есть не могу. Курю и на художника поглядываю. Жалко его. Он ничего не предпринимает, сиди, мол, ежели худо… Я поднялся, пошел к нему через силу. Холстину он узлом завязал, положил на сиденье сзади, два ведра черно-красной землицы принес. «Спасибо, Микола! Я один бы не справился! Мужик ты, — говорит, — настоящий!»
Стояло лето.
Мы с художником после этого дела крепко накеросинились. Сидим и пьем молчком аж до утра. Через четыре дня поехали еще раз. Теперь уж мамашу копать… Считай, недели две ездили. Ездили и когда могил уже не было. Ямы закидывать. Вроде бы все. А художник голову свесит и глядит прямо в землю. А мне вроде бы радоваться грех, да, прости господи, весь одурманен счастьем, оттого что снова Дусю увижу, а может, и словцом переброшусь. И впрямь! «Знаешь что?» — говорю. «Знаю, — смеется. — В кино пригласить вроде хочешь…» Сходили. Показывали про свинарку и пастуха, а может, наоборот, уж не помню. Помню, весь фильм пропели они вдвоем, а в конце поженились… По правде сказать, мы плохо смотрели, все больше друг к дружке льнули, за что на нас сзади шикали. Ну, что там тянуть, подружились…
— Дак ты не тяни! — в нетерпении бросил Кононов, сердито вертя глазами, облитыми малиновым светом.