Переходя с открытого поля в мелколесье, с мелколесья в густой прохладный лес, местами тронутый распадками пней, Кононов без умолку рассказывал давно знакомую мне историю, сохраняя удивительную точность в пересказе.
Слушая его, я жил своими заботами, ловя себя на грустном бормотании:
Чуть слышно бормоча и пугаясь собственного глуховатого голоса, потерявшего внятность на ознобистом чужом и в то же время своем языке, я подбирал слова для выражения смутной тревоги, терзавшей меня и во сне.
А в лесу оглушительно пели птицы, остановив время, чтобы дать каждому дыханию ощутить себя бессмертной частицей мирозданья.
Чуть поодаль от лесной тропы, затерявшись между кустами жимолости и боярышника, стояла, усыпанная кипенно-белыми цветами, и дышала нежным девичьим обмороком черемуха, волнуя глаза чистотою и свежестью, напоминая иные места в пору майского буйного блаженства, когда раскидистые мандариновые ветки, выбросив продолговатые перламутровые соцветия, лезут в душу одурью, рождая улыбку детского счастья.
Откуда-то из глубины чащи донесся трубный призыв лося и тут же погас, утонув в частых перестуках колес поезда, бегущего вдалеке по солнечному просвету под тревожные отсчеты кукушки с ближнего дерева.
Кононов зябко поежился, отошел от черемухи и, пятясь к опушке леса, под тень двух осин, смущенно сказал:
— Когда помру, конечно, сожгут… А хорошо бы лежать на опушке. — И, как бы стесняясь своего желания перед «чужаком», добавил: — Опушка ведь — око леса! Глядит на поля и деревни и беседует…
Шагая дальше, вперед, мечтал о том, чтоб и после смерти быть причастным и памятью и плотью своей к бесконечным российским просторам, и оглядывался по сторонам с щемящей тоской оттого, что не выразить все это никакими словами.
Приблизившись к одинокой осине, под которой сквозь прошлогоднюю опаль пробивалась трава-мурава, сбросил с себя пиджак, упал на него и, обхватив колени руками, уставился вдаль.
Впереди, уходя по косогору вниз, до самого вздыбленного курчавящимся лесом горизонта, тянулась холмистая равнина, пряча между грядами холмов, поросших высокими ветлами, серую ленту реки, то и дело обрывавшейся на излучинах и затем вновь возникавшей у подножий деревенек с частыми ржавыми крышами, уходя несуразными изгибами все левее и левее, под самый высокий холм, на котором белела церковь, осеняя маковкой окрестность с ближними и дальними лесами.
Неугомонный балаболка теперь сидел смиренно, вглядывался в раскинувшиеся перед ним просторы и о чем-то тихо про себя думал, по-детски наморщив узенький лоб.
Прямо перед нами, внизу, в нескольких метрах, на ветке до одури трещала сорока, кланяясь на все четыре стороны, словно в неистовом раже предавая кого-то анафеме.
Широко раскинувшись в горячечном ознобе, шумел осиновый дождь, обвевая прохладой.
Знобило и меня от невысказанности и тянуло к бумаге и одиночеству, тянуло размотать пройденные дороги, чтоб, обмакнув слова в память воскресить чувства в сознании…
К вечеру, уступая голоду и усталости, мы побрели обратно в свое неспокойное жилище.
В свете электрической лампы, в соседстве дяди Вани и Стеши, Лешка окроплял чеканку ознобом купели.
Стеша, заключенная в овальное обрамление, была несколько незнакомая, хоть и не утрачивала сходства с натурой.
Она представала с портрета, какою, может быть, открывалась только Лешке или ж стала такою благодаря ему. Но от всей обнаженности Стешиного лица веяло остраненностью Лешки, предусмотрительно определившего ей место по другую сторону своей жизни.
Кононов, углядевший в портрете что-то неладное, брякнул:
— Похожа на вдову при живом муже!
И дядя Ваня, сидевший справа от Лешки, тоже заглянул через плечо на изображение Стеши и, не найдя в нем никаких признаков вдовства, кроме обычной женской грусти по лучшей доле, горячо сказал, возвращаясь к своему тайному раздумью по раскладке полученных денег:
— Хорошая!
И Стеша, не давая более толковать об изображении, вырвала его из рук Лешки и, обтирая поверхность рукавом, отнесла к себе в комнату.
— Хорошая! — подтвердил и я, хотя моя оценка теперь уже была неуместной, и осуждающе взглянул на Лешку, испытывая к нему глухую неприязнь.
Дядя Ваня, нашедший в математической раскладке зияющую дыру, застонал:
— Серега, остается только четыреста десять рублей… Фросе я обещал привезти шестьсот…
— Отвези — в чем же дело? — насмешливо откликнулся Кононов, догадавшись о причине дяди Ваниной тревоги. — У тебя ведь больше штуки!