Отклик Льва Толстого на Первую русскую революцию высветил новые и даже неожиданные аспекты его учения, которое давно занимало важное место в русских спорах о самом главном. Сам он начал свое личное восстание против власти (любой, а не только российской) ещё в 70-е годы, и его проповедь ненасилия успела обрасти полемическими работами, массивами аргументов «за и против» и даже сектами, но революция показала, что не всё так уж прозрачно в его понимании насилия, государства и роли личности в истории. Произошло взаимное отражение двух зеркал – Толстого и Революции. И это выявило какой-то элемент, выпадавший в прежних оценках толстовской доктрины: мотив, невидимость которого приводила к упрощенному прочтению и без того нарочито простых поучений Толстого, к подозрительно легкому разоблачению очевидных противоречий и несостыковок в его писаниях.

О ранней эпохе откликов на толстовство Бердяев писал так: «Почти вся русская интеллигенция признала толстовские моральные оценки самыми высшими, до каких только может подняться человек. Эти моральные оценки считали даже слишком высокими и потому себя считали недостойными их и неспособными подняться на их высоту. Но мало кто сомневается в высоте толстовского морального сознания»205. Это в целом справедливо, но все же надо заметить, что сомнения в толстовских идеалах возникли довольно рано и приняли весьма резкие формы. Общеизвестны критические выступления Соловьева и Леонтьева. Причем Леонтьев кажется первым (1888) задает вопрос, который будет потом всплывать нередко: «не оттого ли он так много пишет о любви, что сам по природе вовсе не слишком добр?»206. Федоров (переписка 90-х): «Панегирист смерти – величайший лицемер нашего времени. <…> Какую бездну бесстыдства надо иметь, чтобы, проповедуя отказ от платы податей и от воинской повинности, относить это к непротивлению злу и прикидываться таким человеком, который желает мира, а не величайшей смуты?»207. Розанов (1896): «Он – литератор, только литератор. Он не пророк, он не священник. И в этом вся тайна»208. «Любовь ищет, разглядывает; любовь часто гневается, иногда негодует; она иногда даже наказывает. Но эта «любовь», которая нам проповедуется со страниц журналов? которую несет и Толстой людям? Отчего она так мало жжет? так мало утешает даже несущих ее, – как утешает истинная любовь? Она не ласкает, не возбуждает, она – мертва. Отчего это? какая тут тайна? Нет любящего сердца: это – риторическая любовь конца XIX века, искусственный цветок, сделанный в подражание живому, который умер»209. Как видим, под вопросом оказывается центральная этическая интуиция Толстого – «закон любви»; на стороне проповедника любви оказываются, по мнению критиков, «смута» и «смерть». Впрочем, Розанов все же отмечает, что здесь есть «тайна». В 1901 г. публикуется «Определение святейшего синода», утверждающее, что Толстой «сознательно и намеренно отторг себя сам от всякого общения с Церковию православною», и этот акт – при всей его неоднозначности – выводит размежевание с толстовством из сферы культурной полемики в «большую» историю210. Но все же удивляет то, что эти резкие филиппики плохо согласуются с несомненно искренним смысловым и эмоциональным ядром проповеди Толстого со всем ее обличением насилия и утверждением «закона любви». Здесь явно присутствует некое внутреннее несогласие заявленных Толстым и обсуждаемых оппонентами принципов: ускользает какое-то важное звено в его подчеркнуто рациональных рассуждениях о ненасилии. Работы, написанные во время и сразу после революции позволяют прояснить толстовский дискурс любви и увидеть это отсутствующее звено.

Перейти на страницу:

Похожие книги