Я не сержусь на Старика, не пытаюсь его переубедить. Меня удивляет в нем странное сочетание горького житейского опыта и искренней, почти детской веры во что-то светлое в будущем.
Хорошие были дни, без муштры, без забот. Погода стояла жаркая, и мы целыми днями лежали на траве, в тени деревьев, смотрели на обмелевшую Даугаву, на крыши деревянных домиков и переговаривались. И конечно же, говорили о женщинах.
Надо признать, что в то время меня особенно интересовали женщины. Вернее, советские женщины, которые мелькали в кинокартинах. Меня не покидали мысли о Тильде, такой близкой и в то же время непонятной и тревожной. Тоска по ней не проходила. Я всматривался в лица героинь советских кинокартин, старался угадать, понять. Вот «она» на тракторе, вот — за штурвалом самолета, вот — на трибуне, вот — в кожанке с револьвером у пояса. Кто «она»? Чего добивается? Свободы для женщины? Независимости? Порой мне казалось, что за вызовом, брошенным миру, скрывается что-то более сложное и жизненно важное для нее. Самоутверждение ради новой, равноправной любви? Какой? Казалось, что советская героиня что-то не договаривает: распахнула двери и остановилась на пороге, прислушивается к себе. Стремится покорить мир и готова отдать его за любовь. Обычную бабью любовь.
— Старик, без свободы нет любви. Глупо думать, что роспись на бумаге или пара слов в церкви закрепляют женщину за тобой на всю жизнь. Даже ее искреннее согласие не гарантия. Даже в любви женщина остается в чем-то свободной.
— Дети закрепляют баб за нами. Так всюду.
— Я тебе не о детях. Женщину неволить нельзя. Понял?
— Так что ж, по-твоему, жену и запереть нельзя, и поколотить нельзя, если заслужит?
— Болван!
— А как она знать будет, что ты ее любишь? Не, Студент… Это тебе удобно, свобода. А жене ни к чему. За что она будет любить тебя, если ты ее крепко не держишь? Даешь ей свободу? Что она, дура, что ли?
Лето 40-го года! Даже Калван заколебался. Махнув рукой на развалившуюся дисциплину, он целыми днями сидел в своей каморке и пил шнапс. Но по вечерам ходил со всеми на советские кинокартины.
— Слушай, Студент, — позвал меня однажды Калван, — ты всем рассказываешь, расскажи и мне. Что будет дальше?
— Ну, во-первых, исчезнет противоречие между общественным характером производства и частным присвоением продукта труда. Во-вторых…
— Стой! Ты мне скажи вот что: Латвия наша останется Латвией?
— А как же?! Но без Ульманисов и фон Шторхов.
Фельдфебель махнул рукой. Потом взял помятое письмо на столе.
— Вот с хутора пишут, будто землю делить будут. Давать тем, у кого мало. Верно это?
— Говорят… Но зачем? Мелкие хозяйства нерентабельны.
Калван залпом допил стакан и хлопнул по письму.
— Будут давать землю?
— Будут совхозы. С рабочими. Все будет общее.
В пьяных глазах фельдфебеля мелькнул огонек. Он встал.
— Нас рабочими сделать? Бездомными бродягами?
Спешу уйти. Мне вдогонку пьяный смех:
— Пусть отберут землю! Пусть попробуют! Ха-ха!
Как-то меня посадили в президиум одного из собраний и предоставили слово, не предупредив об этом заранее. Случись это сейчас, я смутился бы, но тогда даже бровью не повел. Я одернул френч, подтянул штаны, вышел на трибуну и заговорил о будущем. Кажется, я объяснил советским товарищам, как построить общество изобилия, где все будут жить «по потребностям». Закончил я, как обычно заканчивали выступления в то время.
Зал аплодировал, в президиуме молчали, секретарь укома КПЛ Мильда Бундулис — это она выступала на нашем первом солдатском митинге — улыбнулась. Немолодая и незаметная, она вся преображалась, когда говорили о будущем.
После собрания я проводил Мильду Бундулис до ее кабинета в укоме. Мы разговорились, я стал рассказывать о Париже. Мильда слушала не прерывая.
На столе горела лампа под зеленым абажуром. Сверкали золотом томики Райниса в шкафу. За открытым окном притаилась тихая летняя ночь. Рассказывая про Народный фронт, я упомянул о Тильде.
И тогда это случилось.
— Тильда?
Товарищ Бундулис уставилась на меня, я замолчал. Тикали часы. Потом Мильда Бундулис медленно выдвинула ящик письменного стола и достала фотокарточку. В ярком свете настольной лампы на меня глянула Тильда.
— Моя племянница. Она в Москве.
Весна сорокового года!
Хмельная, чуть нереальная весна моей жизни. Она промелькнула как один миг. И в тот короткий миг невозможное стало возможным и несбыточное сбылось. Я нашел Тильду.
Судьба? Случайность? Как хотите.
Не меньшим чудом было то, что я уцелел.
Бродяга-студент из Парижа, случайно оказавшийся на ничейной полоске земли, мало что значил в то предгрозовое время, насыщенное, как электричеством, тяжелыми предчувствиями и предельной настороженностью. Кому я обязан тем, что остался на свободе? Пожилому комиссару из Москвы, с которым я спорил, доказывая вопреки газетным статьям, что настоящий враг — это фашизм? Мильде Бундулис, которая сразу поверила мне и до конца жизни не усомнилась в моей искренности?