Щелкает замок. Открывается дверь барака, и раздается звенящий звук металла о камень. Подпрыгивая и кувыркаясь, на кирпичный пол барака полетели жестяные миски.
— Un, deux, trois… — Две, три, четыре… — считает кто-то по-французски. — Zwei, drei, vier… — повторяет другой голос по-немецки. Дверь захлопнулась.
— А нам еще не капут, — говорит на соседних нарах парень в кепке, брезентовой куртке с чужого плеча и сапогах. — Кормить будут.
— Раньше или позже, один конец. Латвию больше не увидим, — отозвался сверху пожилой человек в телогрейке.
В бараке начинается движение. Люди встают, подбирают миски.
Со временем ежедневная церемония раздачи похлебки приобрела такое значение, что все остальное отодвинулось на второй план. Это происходило так.
Проснувшись от голода, мы молча лежали и прислушивались. Вот скрипнула калитка, и послышались шаги. Двое французов-военнопленных тащат бачок с похлебкой. С ними угрюмый немецкий унтер. Он аккуратно отпирает и запирает калитку и долго возится со входной дверью в барак. Потом молча стучит черпаком по полу. С мисками в руках мы становимся в ряд и по одному проходим мимо открытой двери. Черпак опускается в бачок, перемешивает похлебку, захватывает жижу с капустными листьями и картофельной шелухой, просовывается в дверь и выворачивается над подставленной миской. Унтер считает порции вслух. Французы стоят в стороне, показывая, что их не интересуют преступники, запертые в бараке. Дверь закрывается, скрипит ключ в замке, хлопает калитка, начинаются новые сутки.
Выпиваю залпом теплую жижицу. Потом запрокидываю голову и, похлопывая по дну миски, осторожно стряхиваю в рот шелуху и крупицы. Старик вылизывает миску. Голод стихает. Мы, лежим, прикрывшись матрацем, и переговариваемся.
— За что? — спрашиваю я, обращаясь не то к Старику, не то к себе самому. — Мы же не преступники.
Меня мучает сознание безысходности нашего положения.
— Хорошо. Я выступал на митингах. А тебя за что?
Старик взглянул на меня с упреком.
— Разве я говорил не так?
Я вспомнил выборы и волнение Старика на трибуне. Неужели это единственное выступление так много значит в его жизни? Мне стало неловко.
— Ты правильно говорил, Старик.
Он успокоился, натянул на себя матрац и добавил:
— Мы им сказали правду.
Я промолчал. И снова в душе поднялось мутное чувство обреченности: неужели убьют меня? Как нелепо и трагично! Я был помощником политрука. Но не официально, а так. Просто так.
Вспомнив политрука, я поежился и отвернулся к стене. Как бы угадывая мои мысли, Старик сказал:
— Студент, Черемисин жив. Его тяжело ранили, но он выжил. Он здесь, в бараке.
Пожимаю плечами. Когда политрука, заросшего, исхудалого, в гражданской одежде, втолкнули в барак, я сразу узнал его. И не подошел.
— Поговори с ним, Студент. Ему хуже, чем нам.
— А кто виноват? Призывал стоять насмерть. А сам?
— Он тоже человек.
— Нет — политрук!
Перевожу разговор на Латинский квартал, рассказываю Старику про Тильду. Старик слушает, улыбается.
Прошли недели. Положение стало трагичным. Хлеба ни разу не дали. Мы с трудом встаем за похлебкой.
Как-то ночью начальник караула решил позабавиться. Дверь барака неожиданно раскрылась, нас выгнали вон и повели к каменной стене.
Кружится голова. С вышек слепит свет прожекторов. Темной стеной стоит подразделение солдат.
— За враждебную «третьему рейху» деятельность… приговариваются к расстрелу…
Черемисин выпрямился, с вызовом подался вперед. Я прижался к Старику, судорожно схватил его руку. Стараюсь удержаться на ногах.
Я уже упоминал об этой глупой и трагической истории. Не стоит вспоминать детали.
Потом нас били прикладами, со смехом гнали обратно в барак.
— Они ушли, успокойся, — говорит Старик, натягивая на меня матрац из рогожи.
Понемногу становится легче. «А я держался ничего, — подумал я, подавив нервную дрожь, и попытался усмехнуться. — Для первого раза».
Хочу сказать об этом Старику, но он уже спит.
Неделя проходит за неделей. Чувство голода притупилось. Счет дням потерялся. Пробуждаюсь только от призывного постукивания черпака о пол. Раздача еды приобрела всеобъемлющее значение. Лишь бы хватило сил встать в ряд с миской в руках.
Сегодня двое не могли встать. Они протянули миски с нар.
— Bitte… Bitte… — Пожалуйста…
Унтер подумал, взял бачок и шагнул в барак. Он раздал каждому по черпаку. Остальное унес.
Первым умер пожилой человек в телогрейке. Потом стали умирать другие.
Однажды у моего уха раздался шепот. Чья-то рука осторожно трясла меня, задевая скрюченным пальцем.
— Слушай, ты говоришь по-немецки. Помоги мне. Я знаю коммунистов, политруков. Немцы выпустят нас, дадут хлеба. Половина тебе.
— Дерьмо!
А потом настала очередь Старика. Он быстро слабеет, говорит с трудом.
— Студент, я скоро умру. Когда найдешь ее, расскажи про меня. Ладно?
У Старика началось воспаление легких. Он бредит и задыхается, отворачивается от похлебки, которую я пытаюсь влить в его запекшийся рот. Когда еда пролилась на матрац, я заплакал. И услышал слабый шепот:
— Студент, они сильнее… но ничего… необязательно сейчас, как ты говорил… пусть потом…