— Господин обершарфюрер, — рапортует блоковый, — на четвертом блоке двести восемьдесят гефтлингов. Все на работе, кроме блокового, штубового и шрайбера. Особых происшествий нет.
— А кто там валяется с веревкой на шее?
— Русский. Удавился.
— Сам? — с иронией осведомляется обершарфюрер.
— Сам, — весело отвечает блоковый, попадая в тон шутке. — Лишь бы не работать. Вредят как могут. Не усмотришь.
— Вот что, — говорит обершарфюрер, — все вон, кроме тебя и тебя.
Хлопает дверь.
— Ну что ж, присядем. Поболтаем, как добрые друзья.
Это сказано мягко, почти нежно. Наступает молчание.
— Что ж получается? Ваш старый друг Мюллер вам больше не по душе? — тихо, почти грустно спрашивает голос. — А он так верил своим друзьям! Ну что же вы молчите, мои канареечки, а?
Слова падают одно за другим в жуткую тишину.
— Кто из вас написал вот это? Да, да, вот эту бумажечку? О своем верном друге Мюллере. Ну, мои канареечки?
— Господин обер… — Голос штубового сорвался.
— Слушаю тебя, мой дорогой.
Длительное молчание.
— Приказал Майер… — выдавливает из себя штубовый.
— Так это ты написал, мой цыпленочек? — удивляется мягкий голос. И с огорчением: — Как печально разочаровываться в людях.
Это сказано почти шепотом. Но каждое слово падает точно лопата земли в могилу покойника.
— Господин обершар… — пытается начать вдруг охрипший голос.
— Я твой духовник, моя душечка, и назначу тебе покаяние. Придется вернуться к старым обычаям. Ты как полагаешь, Эмиль?
Эмиль смеется грудным, низким смехом.
— Не надо… — прохрипел голос.
— А как же, мой родной? Папаша Мюллер на все согласен.
— Я… сам…
— Этим ты нас так огорчишь!
Эмиль опять смеется. Куда-то убегает и вскоре возвращается.
— Вот веревка. Крепкая.
— Эмиль, поухаживай за другом. Достань мыло. Подготовь все.
Наступает тишина. Наконец голос Эмиля из умывальной:
— Готово. Иди!
— Прощай, дорогуша, — с грустью произносит обершарфюрер. — Буду ждать полчаса. Порядок должен быть, правда? А я люблю аккуратность.
Спотыкаясь о нары, штубовый уходит. Закрывается дверь умывальной.
— Эмиль! — говорит обершарфюрер деловым тоном. — Проверишь через полчаса и сообщишь. Понятно?
— Так точно, герр обершарфюрер!
Хлопнула входная дверь. Ровно через полчаса в просвете между нарами проехал на поводке второй труп. Потяжелее, упитаннее. Но так же откинута набок голова с «дорожкой для вшей».
Гимн Штуттгофа я выучил вечером, стоя на коленях во дворе лагеря. В строю гефтлингов четвертого блока.
Темнеет. На лиловом небе догорает закат. В сумерках белеют «дорожки для вшей» на склоненных головах. Шумят сосны и медленными, размеренными волнами звучит гимн Штуттгофа:
Зашло солнце — мы поем.
Зажглись прожектора — мы поем.
Мы будем петь и стоять на коленях, пока не поймают беглецов. Свора спущена, черные рыцари на охоте. Беглецы не уйдут. Море, Висла и ее рукава ограничивают большой треугольник, из него выхода нет. А мы будем ждать, пока принесут в лагерь бежавших. Порядок должен быть!
Прерывая пение, с крыши сияющего огнями замка СС зазвенела труба.
Слышится лай собак. С факелами в руках в лагерь входят черные охотники. Впереди невысокий человек в кожаной куртке. У его ног черная овчарка. За ним несут затравленных беглецов. Их руки и ноги связаны и продеты на палки. В ритм шагов болтаются головы, свисают клочья полосатой одежды.
— Выше головы!
Поднимаем головы. Непокорных рабов проносят перед нами.
Первую ночь я провел не на четвертом блоке, а в «бункере».
За мной пришел проминент и кратко сказал блоковому, указывая на меня: «В бункер!»
Вместо объяснений проминент обвел пальцем вокруг шеи, потом показал мне жестом, куда идти.
Тусклая лампочка освещает одиночную камеру в бункере. Чистый цементный пол, аккуратно покрашенная дверь с глазком, тщательно вымытые доски нар. Решетчатое окно под потолком. Где-то за стенами бункера скребутся и лают собаки, возбужденные недавней охотой.
Лежу на нарах и машинально читаю надписи на стенах. Почему-то запомнились три из них: «Dear old England, help us!»
«Дорогая старая Англия, помоги нам!» — написано по-английски. «Козловский — кат», «Когда капуста, в брюхе пусто. Грохувка завтра».