Черной стеной стояли у виселицы офицеры СС. Гауптман чуть более бледный, чем обычно, но как всегда спокойный и отрешенный, вернулся точно в назначенный час, козырнул коменданту, который ответил, поднялся на виселицу и был повешен.
Смерть гауптмана потрясла меня. Мне долго казалось, что он еще сидит рядом, в каморке «шайсбарака», и рассказывает о своем детстве.
Я был искренне возмущен, когда Черемисин, которого я редко видел в то время, резко отозвался о гауптмане:
— Фашист. Думал только о себе. Наплевать ему было на нас всех. Ему честное слово дороже! Кому это честное слово? Фашистам? Да плевать на такое честное слово! Был на свободе и что? Хоть бы укусил перед смертью!
Черемисин был вне себя и не стал слушать мои возражения.
— Начхать на твою Европу, если она только так умеет бороться!
Гауптман отверг фашизм, но не вышел за психологические рамки среды, породившей фашизм. Черемисин жил в другом измерении. Он уничтожал фашизм.
Гражданская война разгоралась в Европе. Это все явственней ощущалось в Штуттгофе. Как стекаются в огромную воронку потоки воды во время грозы, так стекались в Штуттгоф остатки людей, восставших против фашизма. Их сгоняли для уничтожения.
«Черная дыра» переместилась из старого лагеря в новый. В ней исчезали толпы безропотных людей с желтыми звездами на груди, которых транспорт за транспортом привозили из разных гетто Восточной Европы и помещали в отдельных бараках. Конвейер смерти работал в полную мощность. Дымила труба крематория, пылали огромные костры за лагерем.
И еще об одном заключенном, бывавшем в каморке «шайсбарака». По национальности он был поляк, но прибыл из Западной Европы. Молчаливый, замкнутый в себе, он ни с кем не общался. Его повесили осенью сорок четвертого года. Он так и остался загадкой для меня.
Он сидел за маленьким столиком и рисовал. Огрызками цветных карандашей, которые носил с собой. На обрывках бумаги, которые удавалось достать для него.
Он рисовал молча, всегда одно и то же. Фантастических крылатых насекомых, переплетенных в яростной схватке: когтистые лапы раздирают мягкие ткани брюшка, жала впиваются в жесткие панцири, хищные челюсти отгрызают крылья. В многогранниках пустых глаз насекомых — отраженные блики. От ярких диковинных цветов, среди которых перекатывается клубок извивающихся в агонии тел.
И сегодня мне достаточно закрыть глаза, чтобы возникли передо мной эти кошмарные рисунки. Но я не поддамся искушению обвести контуры на бумаге и раскрасить. Боюсь, что рисунки оживут и с ним не справишься. Пусть потеряются в глубине прошлого.
Летом сорок четвертого года из раздавленной вермахтом Варшавы прибыл транспорт с остатками Армии Крайовой. Женщины с бело-красными повязками на рукавах стояли в женском отделении старого лагеря и с вызовом смотрели на здание эсэсовской комендатуры.
Столпившись у окна, мы смотрели на них из ревира. Студенты-французы Вей и Кинцлер были бледны и молчаливы, по лицу старшего врача-поляка текли слезы.
— За каждого убитого поляка, — глухо сказал хирург, — они расплатятся десятью своими. Мы ничего не забудем.
Когда я вернулся в «шайсбарак», в каморке сидел молчаливый поляк и, как всегда, рисовал. Он поднял отсутствующий взгляд, сказал:
— Наш путь только начинается. Тяжелый путь. Мы столетиями истосковались по своему, польскому. Мы выстрадали свое право на будущее.
И вернулся к насекомым.
Помимо живых, комнатушку «шайсбарака» посещали призраки. Особенно по вечерам, когда лагерь погружался в тревожные сумерки и за решетчатым окошком мелькали отблески огней комендатуры.
Летом сорок четвертого в моем сознании стала постепенно стираться грань между живыми и мертвыми.
Приходили в комнатушку цыган, плясавший перед смертью, когда его вели в газкамеру, и учитель из Эстонии, который умер от истощения. От него осталась в памяти ономатопея — набор непонятных звуков: «Сеонсемаа, кусминухел, кордкикусямаисадел, сетлаулгемнуяикака, сеилусмаа, онминукодумаа»[33]. Приходил и погибший в лагере моряк из Шотландии, который оставил на столе запись карандашом:
«Life is but a hollow bubble, just a painted piece of trouble. You come to this world to cry, you grow older and you sigh, older still and than you die»[34].
Но чаще других приходила незнакомка, повешенная весной сорок четвертого года.
Я увидел ее мельком, приподняв занавеску на окошке в комнате врачей, выходившей, как я уже говорил, прямо на виселицу, что стояла за проволочными заграждениями, сразу за ревиром.
Торжественный церемониал был окончен. Палачи ушли. В сумерках одиноко висело стройное женское тело в черном платье. Светились матовой белизной беспомощно упавшие руки. Волнистые волосы падали черным покрывалом на лицо. Я отшатнулся от окошка. Что-то очень знакомое почудилось в облике.