Это происходило вследствие более цельного и максималистского русского мироощущения,[23] к которому плюрализм не мог привиться как релятивизация истины. Эта особенность России проявилась уже в максималистском восприятии христианства: "в самой полноте и чистоте того выражения, которое Христианское учение получило в ней во всем объеме ее общественного и частного быта" (И. Киреевский). Так и атеистическое учение было воспринято "орденом интеллигенции" как всепоглощающая вера, устоять против которой цельный российский корабль не смог, в отличие от западного корабля с его плюралистическими переборками, не дававшими ему потонуть при пробоине в том или ином отсеке.
Легко заметить, что в русском православном богослужении и церковном искусстве изначально присутствует более строгое, аскетически-духовное понимание красоты — в сравнении с западным. Этим объясняется и отсутствие скульптуры в наших храмах: она воспринималась бы как огрубление священного содержания, как чрезмерное смешение его с материей, с плотью. И лишь по мере обмирщения, после внедрения Петром I западных новшеств, в русской иконописи и церковной архитектуре появляется типичная для западного церковного искусства чувственность, некоторый натурализм, украшательство.
Или взять область права: в русском ощущении правовые нормы имеют лишь оградительно-упорядочивающий, структурный смысл; они не самодостаточны, ибо структура — это еще не самостоятельное положительное содержание. Западная же общественная мысль в своем рационализме полагается на самодостаточность механическо-правовых норм, порою абсолютизируя их. Поэтому, как отмечали славянофилы, на Западе право все чаще диктует этику поведения, в русском же восприятии наоборот — этика как высшая ценность должна определять право — ценность хоть и необходимую, но служебную.
Рационалистический уклон заметен и в западном богословии: стремление рационально обосновать и авторитет Церкви (догмат о "непогрешимости папы"), и саму благодать (она понимается как Божественная «амнистия» человеку, которую он оплачивает добрыми делами); и даже эти добрые дела имеют количественную меру, а их излишки могут передаваться другим в виде «индульгенции» ("Русская идея и современность"). [Прим. 1998 г.]
Воздействие "единственно верного учения" на сознание нашей интеллигенции Достоевский предвидел как нашествие духовных вирусов — «трихинов»: "страшную, неслыханную, невиданную моровую язву", которой "мир осужден в жертву" и от которой многие должны погибнуть, а прочие зараженные — будут считать себя как никогда "умными и непоколебимыми в истине". "Все были в тревоге и не понимали друг друга… не могли согласиться, что считать злом, что добром… Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе… (описание бреда Раскольникова).
Лишь в этом смысле верно, что революция в России объясняется "национальными особенностями русского народа": в том, что его организм оказался наиболее беззащитен против вирусов. Но это не дает оснований ни Бердяеву объяснять ее "детерминированностью русской историей" (смешивая «цельность» и «тоталитарность» русского характера), ни кому-то выхватывать из очень небрежных формулировок бердяевской книги (цитированной выше и ныне популярной в России) доказательства того, что ответствен за катастрофу русский народ, очень хотевший ее и поэтому пошедший за большевиками (Б. Сарнов. "Литературная газета", 29.3.1989). В столь радостном подхватывании этого соблазна Бердяева как национал-большевиками, так и космополитами-русофобами происходит взаимная аннигиляция их расхожих мифов. Во времена Бердяева не было коммунистических Китая, Кубы, Албании, Камбоджи, но те, кто его цитирует сегодня, должны все же задуматься, какая "национальная идея" детерминировала такие же режимы там…
Если что Бердяев в своей книге и доказывает, так это не "национальные корни русского коммунизма", а непригодность русского народа для западной модели сегодняшнего уже не только политического, но и этического плюрализма. Поэтому почвенничество, способное наполнить русскую цельность этически цельным содержанием, является единственной жизнеспособной альтернативой для будущего.[24]
Мне кажется, что эта душевная цельность, пусть в искаженном виде, сохранилась в русском народе несмотря на весь "генетический урон", о котором пишет В. Солоухин в работе "Читая Ленина". Духовное поле народа определяется не «генами» какой-то его части, а национальной традицией, которая может быть уничтожена лишь вместе со всем народом. Поэтому и сегодняшнее его состояние — ожесточенность, рост преступности, нравственный упадок в широких слоях — не основание для окончательного пессимизма. Вспомним еще раз Достоевского: