Тогда она начинает стучать в дверь и требовать, чтобы немедленно выходили, потому что уже Ленинград, санитарная зона, и все туалеты должны быть давно закрыты.
Краем занавески вытирает пересохшие губы, убирает со лба волосы.
Вновь дергает ручку, кричит, что позовет милицию и начальника поезда.
В результате же достает из кармана столь напоминающую гребень для вычесывания колтунов связку служебных ключей и открывает дверь.
И тут же в глаза ударял невыносимо яркий, буквально выжигающий белый свет приемного покоя — белая палата, белые шторы, белые, со следами мушиных колоний потолки, белый кафель, белые простыни, белый, с желтоватым отливом, пластмассовый, напоминающий одиннадцатиэтажное панельное здание трехпрограммный громкоговоритель «Маяк 202», из которого доносился истошный женский крик. Тот самый, что, будучи многократно усиленным, заполнял скальные горловины, похожие на разверстые рты, заросшие непроходимым кустарником низины и проточенные горными потоками щели — глубокие, застарелые пролежни. Тогда всадник опускал правую руку, снимал с седла медный, оплетенный кожаными ремешками рог, подносил его к губам и начинал трубить в него.
Подобным же образом и начальник поезда подносил к губам свисток и подавал сигнал к остановке поезда.
Тут же начинали скрипеть колеса, от резкого торможения на пол со вторых полок летели матрасы, рулетами завернутые в лаваш, а за окнами замедляли свой бег бетонные столбы, прожекторные мачты, трансформаторные будки и красного кирпича фабричные постройки в районе Обводного канала.
На вокзале выяснилось, что ночью женщина из пятого купе попыталась покончить с собой.
Она закрылась в туалете и выпила упаковку нитразепама.
Инсомния!
Да, страдала бессонницей. Например, могла проснуться в три часа ночи, сесть на кровати, завернувшись с головой в одеяло, и так просидеть до самого рассвета.
В такие минуты, а точнее сказать, долгие часы, ей даже казалось, что она спит, что ее посещают сновидения, которые на самом деле сновидениями и не были вовсе, но лишь мечтаниями, визиями сумеречного положения души, уже давно находившейся между сном и явью, но ни к одному из этих состояний до конца не принадлежавшей.
И тогда любой посторонний звук, будь то удар железной двери лифта в парадном или вой автомобильной сирены на улице, мог вывести ее из полной прострации, в которой она пребывала, или же, напротив, погрузить в еще более глубокий лимб.
Прерывистость, преждевременность, мерцающие смыслы на грани здравого рассудка.
Верно замечено, что тончайшую грань между здоровьем и нездоровьем, бодрствованием и болезнью совершенно невозможно постичь разумом, но лишь опытом, проживанием всех уровней и кругов, обретением навыка истинных страданий.
Но тут же возникает вопрос: а что значит «истинное страдание»?
Это умение терпеть боль, не столь физическую, сколь душевную. Более того, это дар находить в себе силы превозмогать ее, уповая в первую очередь на то, что она непременно пройдет, утихнет, потому как ей на смену придет другая, может быть, еще более невыносимая.
Да, практикум в данном случае несложен, но как много дней и сил уходит на его постижение. А еще важно понять, зачем все это нужно, ради чего ты на это идешь и, как следствие, кто есть ты.
Она очень часто задавала себе этот вопрос и даже пыталась ответить на него.
Например, так ответить: родилась в Ленинграде, закончила филологический факультет университета, пыталась писать диссертацию по «Просветителю» Иосифа Волоцкого и «Божественной комедии» Данте, уехала в Москву, где прожила восемнадцать лет, вышла замуж, родила ребенка.
Пауза.
И вот теперь возвращается в Ленинград одна, потому что так и не поняла, чем для нее стал этот так называемый московский период жизни. Уверена, что ничем!
Наконец она выпила таблетку снотворного и без сил рухнула на нижнюю полку. Еще какое-то время ее веки дрожали под натиском блуждающих, мечущихся в кромешной темноте зрачков, но это довольно быстро прошло, и она уснула, провалилась в мраморный, в форме чаши для причастия, фонтан, доверху заполненный цветущими кустами акации.
Она наблюдает за происходящим с собой со стороны.
Я наблюдаю за ней со стороны и вмещаю в нее все события и страдания, описанные в этом тексте.
Почему я это делаю?
Потому что эти восемнадцать лет мы прожили вместе.
Вот ее, полностью парализованную, раздевают медсестры, заворачивают в белую простыню и укладывают на носилки. Затем эти носилки через тенистую абрикосовую аллею грязелечебницы выносят во двор, где ставят на специальный деревянный помост, огороженный фанерной ширмой.
Здесь медсестры снимают с нее простыню и перекладывают в чугунную ванну, доверху заполненную лечебной грязью. Погружают ее в это резко пахнущее водорослями, торфом и речным илом, вперемешку с дохлой рыбой, месиво.
Она хочет закричать от страха, потому что ей кажется, что таким образом ее хотят замуровать, превратить в огромный безразмерный кусок речной глины.
Кусок пирога, на котором еще можно разобрать оттиснутые слова из Екклезиаста: «Сердце мудрых — в доме плача, а сердце глупых — в доме веселия».