«На экзамене по литературе, – Дима описывал занятия в Литинституте, – я сказал пожилому мужику: «Гладков? Ну знаете… Не читал и читать не буду…» Он поставил мне тройной, и я пошел как с собственных похорон. В зачетном листе стояла подпись: Гладков. Это был Гладков-младший… Раз в неделю «творческий» семинар, зимой вечерние лекции. Поэты и поэтессы большей частью позорные. Девиз семинара – ни дня без строчки. И самое главное: нам, первокурсникам, достался Лев Ошанин. Ни Наровчатов, ни Мартынов, конечно, не взялись за нас. Лев – хороший мужик, седой и респектабельный сноб, но, конечно, не поэт. Знает много, но еще большего боится…»
А река времени текла. Апельсины катились и катились по желобу.
«Вот он я. Привет! Краткое содержание предыдущих глав сурово: год назад, летом, я лежал у черной воды Псковского озера, курил «суперрояль», варилось на костре кофе, и ползло над водой брюхастое облако. Каникулы мои не затянулись – хозяйка выгнала нас, и я вернулся в Москву – в август, в жару. Прекрасным солнечным днем в Лучниковом переулке, потягивая светлое пиво, я вдруг начал подыхать – думал, сердце. По истечении почти года узнал, что это не сердце, а оборванные веревки нервов. Но тогда я этого не знал и медленно свихивался. Удар в лоб я получил при обсуждении в институте моей повести «Эскиз». Я был определен как формалист, натуралист и левач. Кстати, повесть была эскизной, лояльной, сложной и в защиту человека. Моя глупость заключалась в спешке. Надо было ждать, выбеливать, дополнять, а не лезть на рожон с неукрепленными флангами. В те же черные времена я влез в долги, нарвался на хищную и глупую бабу и начал упорно деградировать. Это заключалось в такой простой штуке, как потеря воли. Это очень суровая штука – раздвоенность, полусмерть, нытье, сплошные минусы, ноль действий. Зимой я уже был в больнице, бегал по прекрасному парку, глазел на замок А. Дункан и разговаривал со стопроцентными психами. Очень занятные люди. И все было отлично до тех пор, пока я не выписался. Обстоятельства моей жизни остались прежними, и я впал в них, как в прежнюю болезнь. Начал две повести, сценарий, написал несколько циклов стихов. Ничто в печать не идет. После небольшого набега на редакции меня охватило отвращение к системе тарана. Да, я готов признать, специальность моя дерьмовая, но менять ее поздно. Надо жить, выжить, пережить. Меняется понимание работы. Кончилось отравление Пастернаком, Мандельштамом, Цветаевой. Уже проявляется в фотографической ванночке сознания необходимость нового…» И приписка: «Порою охота повеситься, но порою хочется взвыть от радости, что все так сложно и тяжко».
Кофе на свече. Вой сахалинской метели.
Письма друга с московским штемпелем на конверте.
Нам повезло. А мне особенно. Не нашлось человека, который шепнул бы мне доверительно: прав не ты, а прав рецензент А. Захорный. Не нашлось Рембрандта, который строго прикрикнул бы на Диму: «Останься! Останься дома!»
Апельсины катились и катились по желобу.
Строители ковчегов