Теперь мы опять вернемся к 1870 году и к отрывкам из хроники нашей версальской жизни.
За столом были граф Лендорф и гусарский офицер – кажется, граф Шретер. Канцлер рассказывал, что пишет ему Иоанна (жена его), и прочел выдержку из ее письма, смысл которой был следующий: «Я боюсь, что вы во Франции не найдете Библии, и потому я пошлю тебе Псалтырь, чтобы ты мог вычитать пророчество против французов». «Безбожников должно искоренить», – значилось далее. Граф Герберт, теперь уже поправившийся, тоже написал своему папб «отчаянное письмо» по поводу перевода его в запасный эскадрон. «Сын пишет, – сказал министр, – что теперь для него вся война пропала; всего 14 дней проходил он со своими товарищами, а потом пролежал три месяца. Я пытался что-нибудь сделать для молодого человека и виделся сегодня с этою целью с военным министром, но тот отсоветовал вмешиваться в это дело мне и сказал со слезами на глазах, что он сам также горячо относился к делу прежде и благодаря этому потерял сына». После этого министр вдруг неожиданно обратился к Абекену и спросил его: «Что вы декламировали сегодня в саду с таким одушевлением, господин тайный советник? Я не мог разобрать, на каком языке держали вы свой монолог». «По-немецки, ваша светлость, из Гете, я читал «Wanderers Sturmlied», мое любимое стихотворение»; и он с чувством и силой продекламировал в заключение одну строфу.
Потом была речь о недавних стычках при Ле-Бурже, и канцлер нашел неуместным поступок генерала Будрицкого, схватившего знамя и бросившегося вперед вместе с солдатами. «Генерал, – сказал он, – должен находиться не в рядах солдат, а позади них, откуда он может за ними хорошо наблюдать и управлять ими. Здесь же Будрицкий пытался подражать Вильгельму при Шверине, рисовался даже хуже». Под конец говорили о том, что Франции грозит распадение. На юге la Ligue du Midi со своим президентом Эскиросом надеется на отпадение от земель, управляемых Парижем. Здесь составляют план принудительного займа у богатых людей; затем Мирославского потребуют в Марсель, чтобы превратить в батальоны красных, которые только произносят здесь речи. Вечером читали прокламацию графа Шамбора к французам. В ней говорится, что он, как и другие, желает посвятить себя служению на благо Франции, что он намерен управлять народом, не льстя его порокам, а наоборот, опираясь на его добродетель.
Вместо того чтобы заискивать у народа при помощи таких пошлых общих мест, годных только для парижских адвокатов, он лучше бы сказал народу, как ему выйти из настоящего положения. Если политические и социальные замешательства, распространившиеся после 4-го сентября не только в Париже, но даже далее, не прекратятся в короткое время, то порядок, которого желают Германия и вся Европа, трудно будет восстановить. Все равно, какое бы правительство ни утвердилось во Франции после республики, если настоящее положение будет продолжаться еще долее, оно застигнет страну в полной анархии, и дело придется иметь правительству не с добродетелями, а со страстями народа.
Из других источников об описываемых событиях и об общем положении французских дел узнали мы следующее: предписание о прекращении переговоров было написано Тьеру в очень кратких и сухих выражениях Жюлем Фавром. Депешу эту Тьер отправил в Тур, куда он сам сегодня уехал. Он был очень опечален безрассудным упрямством парижских правителей, которому ни он сам, ни очень многие из членов временного правительства вовсе не сочувствовали. Фавр и Пикар, особенно последний, желают мира, но они слишком слабы для того, чтобы сломить упорство остальных. Гамбетта и Трошю не хотят выборов, потому что они, по всей вероятности, положат конец их владычеству и без того уже весьма шаткому; в Париже его могут ежеминутно свергнуть, да и в провинции оно весьма сомнительно. На юге Марсель и Тулуза и много других департаментов уже не признают правительства национальной обороны, так как оно им кажется недостаточно радикальным, т. е. коммунистическим; а между тем здесь, как и всюду, все принадлежащее к богатым классам с каждым днем все более и более примыкает к императорской партии.
Я написал статью в таком духе: они готовы на возможные уступки, но из честолюбия Фавр и Трошю не идут ни на какие компромиссы; они боятся, что законные представители народа заставят их выпустить из рук власть, которую они захватили, пользуясь народным волнением; только одно тщеславие их мешает прекращению войны, так как мы со своей стороны безграничной уступчивостью доказали, что желаем мира.
После обеда я провел целый час у офицеров в Шеснэ; они каждую минуту готовы к тревоге и с нетерпением ждут начала бомбардирования. За столом были майор фон Альтель, флигель-адъютант Кенигс, граф Билль и лейтенант Филипп Бисмарк, племянник министра. Заговорили о том, что бомбардирование все еще откладывается. Канцлер назвал «бессмысленным и ничем не объяснимым распущенный газетами слух, где его выставляют противником бомбардировки, на которой настаивают военные. «Совсем наоборот, – продолжал он, – никто более меня об ней не хлопочет, но военные еще не желают ее начинать. Я всеми силами стараюсь устранить сомнения и колебания военных по поводу этого вопроса».
Оказалось, что артиллерия требует значительных подготовлений: у ней недостаточно амуниции, говорят, что потребуется 19 вагонов груза. Но то же было и под Страсбургом, требовали всего с излишком, так что, несмотря на ужасное количество истребленного пороха и снарядов, все-таки еще осталось 2/3 всего доставленного. Альтен возразил, что если бы у нас были сооружены предполагаемые укрепления, то можно бы открыть огонь по предместьям и начать атаку спереди.
«Это возможно, – ответил министр. – Но ведь это должно было прежде предвидеть, так как никакая крепость нам не была так хорошо известна, как Париж».
Кто-то рассказал, что пойманы два воздушных шара, в которых захвачены 5 человек. Канцлер заявил, что их следовало бы без всякого рассуждения казнить как шпионов. Альтен сказал, что они будут подвергнуты военному суду, на что министр заметил: «В таком случае они будут оправданы».
После этого он заговорил о том, что граф Билль полон сил и здоровья, сам же он в эти лета был очень худощав, «в Геттигене я был худ, как спица», сказал он. Когда было рассказано то, что прошлую ночь из виллы, занимаемой кронпринцем, кто-то стрелял в часового и ранил его, за что город обязался заплатить несчастному 5 тысяч франков, канцлер заметил, что на своих вечерних прогулках он заменит кинжал револьвером: «Я, пожалуй, готов дать себя убить, если это неизбежно, но не хочу умирать неотомщенный». Вечером по желанию канцлера я вновь телеграфировал в несколько измененных выражениях об неудавшихся переговорах с Тьером. Когда я позволил себе заметить, что эта вторая депеша тожественнее первой, он ответил: «Не совсем, тут написано: граф Бисмарк предложил и т. д. – Вы должны обращать внимание на подобные тонкие оттенки, если хотите служить в иностранном министерстве».
Позднее меня опять позвали к нему. Нужно телеграфировать: «По частным сведениям из Парижа, Фавр и большинство было за выборы и за перемирие, предложенное Тьером, но Трошю восстал против этого, и его мнение приняли».
В половине первого во время завтрака канцлер принимал какого-то пожилого господина в шелковой одежде, красной шапочке и того же цвета перевязи. Это был архиепископ из Познани, объявивший, что папа желает, ввиду нашей пользы, вмешаться в дела Франции. Конечно, подобным вмешательством папа надеется подкупить наше правительство в свою пользу.
Архиепископ пробыл у канцлера часов до трех; после его отъезда министр отправился к королю, потом он вместе со вновь прибывшим великим герцогом обедал у кронпринца. Я же опять навестил X. и его лейтенантов, квартировавших около Шеснэ в маленьком замке, принадлежавшем известному парижскому доктору Д. Рикорду. Все были по-прежнему веселы и с нетерпением ожидали начала бомбардировки.
Министр желает, чтобы я справился о прошедшем американца О’Сэльван, который здесь ничего не делает и тем возбуждает к себе подозрение. Тотчас расспрошу об этом Д., который с охотой снабжает меня сведениями о всех здесь проживающих. Вчера во время обеда получили мы известие о сдаче Вердена. У канцлера обедали сегодня Дельбрюк, генерал Шовен и полковник Мейдам, начальник полевого телеграфа. Заговорили о том, как непозволительно знатные люди злоупотребляют электрической проволокой для своих частных нужд. Кто-то заметил тогда, что при Эпернэ вольные стрелки и мужики перерезали проволоку и наделали много подобных этому беспорядков. Министр на это заметил: «Да, вам бы следовало послать два-три батальона и тысяч шесть крестьян вывести в Германию до прекращения войны». На это Дельбрюк заметил, что достаточно было бы четырехсот или шестисот; страх оказал бы свое действие на остальных.
Потом министр заговорил о французской прессе, сказал, что в некоторых газетах нас поносят невероятной бранью: «Я недавно несколько опрометчиво послал королю подобный листок, в котором и о нем отзываются дурно, а про мою частную жизнь рассказывают неслыханные ужасы: я бью жену плетью; любой знатной девушке в Берлине угрожает опасность очутиться в моем гареме; я запятнан разными обманами, спекулировал на бирже государственными тайнами и т. п. Таких чудес не придумать в Германии. «Гарем, вероятно, за садом в домике, где стоят полицейские, – заметил Дельбрюк. – Если бы только французские журналисты знали про этот домик, что за таинственные диковинки они об нем рассказали бы!»
К вечеру Л. доносит, что Шатоден опять оставлен нашими людьми и занят французским авангардом, кроме того, он уверял, что парижане сделали нападение на линию, занятую баварцами. Про О’Сэльвана он только и знал, что он – бывший американский дипломат и приверженец невольничества, что он перед своим переездом в Версаль непрошено явился для попыток посредничества к великому герцогу Мекленбургскому и что отсюда приехал с рекомендацией к кронпринцу, у которого вчера обедал с нашим канцлером. Вероятно, он и тут предложил свои услуги в качестве дипломата-любителя. Подобные ему докучливые пришельцы теперь довольно часто появляются сюда, они весьма тревожат Hôtel des Réservoirs своими проектами и своим пролазничеством. Даже канцлер не всегда напрямик может от них отделаться, когда они лезут к нему с своими услугами. Иные предлагают поистине удивительные вещи вроде, например, нейтрализации Эльзаса и Лотарингии или присоединения их к Бельгии или Швейцарии, восстановления Наполеонидов или Орлеанского дома, преподнесения Бельгии французам, чтобы они не очень огорчались утратой Меца и Страсбурга, занятие Люксембурга немцами с подобной же целью и т. д. Право, хорошо бы издать закон, который воспрещал бы этим полезным людям соваться с своими услугами.
За чаем вспомнили о пронесшемся слухе, по которому при замедлении бомбардировки влияние дам играло значительную роль. После половины одиннадцатого наш начальник вышел к нам из гостиной, где он беседовал с баварским генералом фон Ботмером и, как казалось, обсуждал с военной точки зрения вопросы о более тесном объединении Германии; посидев с нами около часу, он велел подать себе бутылку пива и, вздохнув слегка, сказал: «Ах, я опять подумал о том, о чем уже не раз раздумывал: если бы у меня хоть раз было столько власти, чтобы сказать: это должно быть так, а не эдак; чтобы не мучиться словами «почему» и «потому», не доказывать и не просить о самых обыкновенных вещах! Как мне надоело это вечное выпрашивание и уговаривание». Гацфельд спросил его: «Читали ли вы, ваше превосходительство, что итальянцы вторглись в Квиринал?» Канцлер отвечал: «Да, и мне любопытно знать, как тут поступит папа – уедет? Но куда? Он уже просил нашего посредничества, чтобы мы спросили итальянцев, можно ли ему будет уехать и дозволят ли ему уехать с подобающей его положению пышностью. Итальянцы на наш запрос отвечали, что они уважают его сан, и если он хочет уехать, то они поступят в отношении его как следует». Они его неохотно отпустят, возразил Гацфельд, их интересы требуют, чтобы он остался в Риме. Канцлер отвечал: «Да конечно, но он, вероятно, все-таки принужден будет уехать. Но только куда? Во Францию нельзя – там Гарибальди. В Австрию – не может. В Испанию разве? Я ему предлагал в Баварию». Затем министр немного подумал и сказал: «Ему остается только Бельгия или Северная Германия. Действительно, нам уже был запрос. Можем ли мы дать ему убежище? Я против этого ничего не имею. Кёльн или Фульд? Конечно, это был бы неслыханный оборот дела, но довольно понятный; и для нас было бы очень полезно показать католикам, как на самом деле оно и есть, что мы единственная власть, которая может и хочет защитить главного представителя их церкви. Штофле, Шаррет и их зуавы тотчас же отправились бы домой. Ни в Бельгии, ни в Баварии не было бы уже никаких поводов к ультрамонтанской оппозиции. Малинкрат перешел бы на сторону правительства. Сверх того при виде великолепия курящихся перед ним фимиамов, папы на троне, раздающего свои благословения коленопреклоненной толпе, у людей с развитой фантазией, особенно у женщин, может легко возникнуть желание перейти в лоно католической церкви. В Германии же, где все на него будут смотреть как на беспомощного старика, как на одного из епископов, который так же, как и все, ест и пьет, нюхает табак и даже курит сигары, конечно, он не будет опасен. Да наконец, если некоторые люди (только уже не я) и перешли бы снова в католицизм, то это не имело бы большого значения, лишь бы они оставались христианами. Вероисповедание ничто, главное, была бы вера. Надо быть веротерпимым». И он очень увлекательно говорил на эту тему; тут разговор переменился. Гацфельд упомянул, что его высочество принц Кобургский упал с лошади; к счастью, он нисколько не ушибся, прибавил весело Абекен, входя. Этот эпизод дал повод нашему начальнику рассказать о подобных же несчастных случаях, произошедших с ним. «Я думаю, – начал он, – что не прибавлю, сказав, что с лошади мне случалось падать раз 50 в моей жизни. С лошади упасть ничего, но, если седок попадет под лошадь, вот это плохо, это случилось со мной в Варцине, тогда я сломал себе 3 ребра. Опасности было меньше, чем казалось; я думал, что тут и конец мне будет; боль была страшная. Но раньше со мной был удивительный случай, который показал мне, насколько мысль человека зависит от мозга. Однажды вечером мы с братом возвращались верхом домой и скакали во весь опор. Вдруг брат услышал позади себя сильный треск. Это я хватился головой о шоссе. Моя лошадь испугалась света фонаря встретившегося нам экипажа, опрокинулась со мной назад и тоже ударилась головой. Я потерял сознание, и когда снова опомнился, то понимал только вполовину, т. е. одна часть моего мозга могла действовать, другая была парализована. Я осмотрел лошадь и нашел седло сломанным; тогда я позвал конюха, сел на его лошадь и поскакал домой. При въезде мои собаки, встретившие меня радостным лаем, показались мне совсем чужими, и я очень сердился на их лай. Потом я сказал, что конюх упал с лошади, распорядился, чтобы взяли носилки; я очень сердился, когда по знаку брата мне не хотели повиноваться; неужели они намерены оставить бедняка на дороге, думал я. Я не сознавал свое я, не понимал, что нахожусь дома, конюх и я соединились со мною в одно лицо. Я попросил есть и тут же улегся спать; проспавшись, я почувствовал себя совершенно здоровым. Это было удивительное падение: я осмотрел седло, велел подать другую лошадь, одним словом, все, что надо было, я делал разумно. Это падение не причинило ровно никакого расстройства рассудку. Оригинальный пример того, как мозг совмещает совсем различные душевные силы; только одна из них была несколько отуманена. Мне вспоминается еще одно падение. Ехал я далеко от дома по большому лесу через молодой кустарник. Стал перескакивать через ров, свалился туда с лошадью и потерял сознание. Вероятно, я пролежал там без чувств часа три; уже смеркалось, когда я опомнился. Лошадь стояла около меня. Место было, как я сказал, далеко от нашего дома и совершенно мне незнакомо. Мысли еще не пришли у меня в порядок, но все необходимое в данном случае я сделал: снял подпругу, разорвавшуюся пополам, и поехал, как я после узнал, по самой короткой дороге к ближайшему соседнему имению. Жена арендатора, увидев перед собой человека большого роста с окровавленным лицом, испугалась и убежала. Муж ее смыл мне кровь с лица, я ему назвал себя и, сказав, что не в состоянии уже сделать 3 или 2 мили верхом, попросил его отвезти меня, что он и сделал. Я, должно быть, ударился головою об ствол дерева, пролетев верных 15 шагов от жаворонка, которого подстрелил. Когда доктор осмотрел мою рану, то заметил, что я поступил против всех правил искусства, не сломав при этом себе шеи.