Приезжая на каникулы, Дмитрий привозил с собой лицейских товарищей, затянутых в короткие форменные тужурки с золотыми пуговицами; если же гостей не было, что за дивные послеобеденные часы проводили мы втроем, лежа в гостиной у камина на шкуре медведя, убитого в Саране — поместье дяди Вани в Пермской губернии, и поджаривая каштаны в золе. С моим братом скучать не приходилось: ему нужна была публика, чтобы представлять свои оперы-буфф, в сочиненных им сценках они с Наташей пели, а я изображала клакеров.
Один или два раза в неделю, с наступлением вечера, гувернантка подвергала меня пытке, стараясь уложить мои прямые волосы в локоны по английской моде — на Наташиной голове они получались сами собой; меня облачали в белое платье на розовом чехле с повязанной вокруг бедер широкой муаровой лентой, сидевшее на мне неловко и неестественно (до поры, пока я не смогла надевать то, что мне нравилось: синюю юбку в складку и матроску из красного сукна с белым аксельбантом и серебряным свистком), — после чего мы выезжали в экипаже на урок танцев (тогда еще называемый «танцкласс»). Эти уроки проводились дома у тех, кто составлял круг наших друзей: у Уваровых на набережной Фонтанки, у Артамоновых или у Григорьевых[26], чей отец был полицмейстером Петрограда, а мать — очаровательной француженкой, урожденной мадмуазель де Вилье. Учитель танцев — француз, конечно, — легконогий, хотя и с наметившимся брюшком, преподавал нам танцевальные па, от вальса и польки-бабочки до мазурки и менуэта, включая краковяк, чакону, па-д'эспань, кадриль, галоп, венгерку… И до чего неуклюжей чувствовала я себя среди других девочек, уже столь женственных, грациозных, кокетливых, — неуклюжей и слишком простой на фоне их усложненности.
В каждом доме были свои обычаи. У Григорьевых полицмейстер развлекал нас карточными фокусами, у Артамоновых — в семье генерала — английская гувернантка организовывала мужественные игры: с завязанными глазами, вооружившись палками, мы старались разбить глиняный горшок, стоявший на табурете посреди пустой комнаты, и нередко приходилось возвращаться домой с шишкой на голове. Детские в доме Уваровых, очень богатых, напоминали опытные теплицы для взращивания редких растений. Наши игры прерывали, потому что пора было Диме Уварову поставить под мышку градусник или его сестре Марине — принять микстуру. Комнаты для игр были набиты самыми роскошными игрушками невиданных размеров. Помню, я пересекала огромную квартиру в настоящей лодке и гребла настоящими веслами, не щадя ценных ковров. Неизвестно почему, именно у Уваровых, где детей так тщательно опекали, ни одна рождественская елка не обходилась без того, чтобы на ком-то из девочек не загорелось тюлевое платье, а то и сама елка вспыхивала при распределении подарков.
С Борисом Григорьевым судьба столкнет нас в иных обстоятельствах. Прочих друзей моего детства я никогда больше не встречу; но однажды в Марокко я буду рассказывать о петроградском «танцклассе» графу Петру Шереметеву, считая его своим новым знакомым, — и услышу в ответ: «А, так это были вы — та девочка в красной матроске, у которой мне хотелось стащить серебряный свисток?» И тогда я вспомню темноволосого маленького мальчика, не без удовольствия танцевавшего со мной. Так значит, дело было в свистке!
Дважды, как мне помнится, за ту зиму отец приезжал с нами повидаться. Все вчетвером в сопровождении нашей матери мы направлялись в гостиницу, где он останавливался, — и неизъяснимой печалью веяло от этих семейных свиданий, где говорилось только о нашем здоровье и об уроках… — а потом мы грустно прощались.
Я по-прежнему была желанной гостьей в зачарованном мире книг. Пушечным залпом прогремело в моей жизни имя Пушкин. Уже давно мне была знакома огромная толстая книга в бледно-голубом переплете, на котором, выведенное золотыми буквами, значилось волшебное имя. Но в восемь лет, кроме не слишком искусных иллюстраций, мое внимание привлекли ритмы, постепенно меня захватившие. Безумный мельник бродил у мельницы в поисках дочери-утопленницы. «Я — ворон, а не мельник», — эти странные слова меня волновали. Людмила надевала шапку чародея, и вместе с ней я скрывалась от взоров света. Кот ученый неустанно ходил вокруг дуба, таща за собой златую цепь; белка царя Салтана грызла изумрудные орешки; утопленник, весь распухший, с повисшими на нем раками, стучался в дом крестьянина, отказавшего ему в христианском погребении; во вьюге, более реальной, чем все вьюги, виденные мною воочию, слышалось завывание бесов, а благодаря пушкинским сказкам подавали друг другу руку две крестьянки: няня поэта Арина и моя Татьяна, чей образ понемногу стирался в памяти. В строфах «Евгения Онегина», понятного мне лишь наполовину, я открыла нечто новое: убаюкивающую напевность рифмы и ритма, и в строчках: «однообразный и безумный, как вихорь жизни молодой, несется вальса вихорь шумный», — слышала я пение вальса и самой жизни.