Дальше мы едем в вагоне для скота, где встречаемся с госпожой С. и ее сыном. «Лошадей — 8, человек — 40», — написано черными буквами на его стенах. А нас человек около пятидесяти: бледные женщины с больными детьми, благообразные старики в куцых одеждах. Ни молодых, ни зрелого возраста мужчин здесь нет, если не считать двух исхудавших, трогательных мальчиков; бедняги одеты в кадетские мундиры. Старшему брату лет пятнадцать — шестнадцать, младшему — около двенадцати. У них нет ни чемоданов, ни тюков. Когда кто-то вынимает еду, они закрывают глаза. Но со всех сторон им протягивают кто яйцо, кто сухарь, кто яблоко; старший большую часть отдает младшему брату. Можно догадаться без труда, что они собираются примкнуть к Белой армии, в которой, возможно, сражается их отец-офицер. Мы смотрим на них, как на обреченных, которым ничем нельзя помочь. Они молчат, прижавшись друг к другу; осунувшиеся их лица бледны, кожа на руках прозрачна. Они уже мертвецы; глядя на них, я, как и прочие, дрожу от ужаса и жалости.
Поезд стоит на каждом полустанке. Мы приближаемся к границе; появляется белый хлеб. Пассажиры бросаются его покупать, бегут за кипятком. Я сижу в дверях вагона и смотрю на уже скошенные поля. Крестьяне провожают глазами человеческий скот, который медленно проплывает мимо них. Не сон ли это? Но вот поезд останавливается: граница.
«Украинские репатрианты», в большинстве своем такие же «липовые», как и мы, выходят, чтобы подвергнуться последней проверке. До цели так близко, а мы дрожим перед этим последним контролем более, чем когда-либо раньше. Ждем несколько минут. Входит женщина с ярко выраженной еврейской внешностью, коротко стриженными черными волосами. Ее кожаная куртка перепоясана широким солдатским ремнем, к которому пристегнут револьвер. Новый тип революционерки — женщина-чекистка. Изумленные, мы смотрим на папиросу в углу тонких ее губ и на привязанный к запястью хлыст. С высокомерным презрением она приказывает женщинам распустить волосы и снять туфли. Она ощупывает одежду моей матери и сестры с профессиональной ловкостью, но ничего не находит. Щупает и подрубленный край моей юбки, но так же безуспешно. Впечатление такое, что ее интересует не столько добыча — обручальные кольца, крестики, брошки, конфискуемые ею, — сколько возможность подвергать людей всяческим оскорблениям.
Наконец-то мы свободны или почти свободны. По ту сторону заставы тянется вереница украинских крестьянских подвод, ожидающих клиентов. «Украинские репатрианты», которым посчастливилось перейти границу, располагаются. Вот последние советские патрули; сердце стучит, наполняется радостью, смешанной с ощущением, что наша жизнь висит на волоске… На горизонте видны силуэты немецких часовых. Но тут разыгрывается трагедия. Наш обоз еще не тронулся, и мы видим, как солдаты ведут двух юных кадетов. Побледневшее, суровое лицо старшего, дрожащие губы младшего… Мы опускаем глаза. Вся эта группа удаляется в сторону ветряной мельницы. Мы еще находимся на ничейной земле, когда раздаются выстрелы. Все понимают, что это значит. Наш возница снимает шапку и крестится. «Здесь часто случается такое», — говорит он. У моей матери на глаза навертываются слезы.
В нескольких сотнях метров нас ожидают гайдамаки гетмана Скоропадского, бывшего царского генерала, ставшего главой оккупированного немцами украинского государства. Как бы желая показать, что власти у украинцев ровно столько, сколько пожелают им отпустить немцы, бумаги наши проверяет гладко выбритый, подтянутый германский офицер — полная противоположность разнузданному миру, который мы только что покинули.
Теперь мы в безопасности. Трудно, однако, даже мне, ребенку, быть обязанным безопасностью тем, кто на протяжении четырех лет был нашим врагом и кого мы считаем ответственным за учреждение в России коммунистического режима.
Офицер рассматривает наши бумаги; моя мать говорит ему несколько слов по-немецки. Поднеся руку к козырьку, он желает нам счастливого пути! Красные от нас метрах в пятистах, но мы уже вне их досягаемости. Непроизвольно из уст «украинских репатриантов» само собой вырывается: «Боже, царя храни». Так старики, женщины и дети, освободившись от гнетущего страха и смятения, возглашают свою надежду.
Мы продвигаемся по ласковой, цветущей земле, где, по словам выросшего на ней Алексея Константиновича Толстого, «…все обильем дышит, / Где реки льются чище серебра, / Где ветерок степной ковыль колышет…» Проезжаем деревни с побеленными известью мазанками под соломенными крышами; они окружены цветами, чудоцветами и высокими подсолнухами.