В его зажатой ладони дымила трубка; на лице, обращенном к двери, к свету, Пашенцев заметил хорошо знакомую пренебрежительную усмешку. Но Табола, казалось, и не пытался скрывать своего пренебрежения, он еще с минуту стоял так, лицом к двери, выжидательно оглядывая капитана, что тот ответит; он все еще не мог забыть, как майор Грива, толстый, в белой нательной рубашке, бежал по огородам среди грядок зеленой капустной ботвы, и это паническое бегство, и трупы-калачики артиллеристов на площадке, артиллеристов, которые выкатывали орудие, чтобы спасти майора, и само орудие, разбитое, исковерканное, с отсеченным колесом и задранным к небу жерлом, вспомнившиеся теперь, вызвали новую волну негодования; трусость всегда оплачивается чужой смертью, а на войне - десятками, сотнями смертей; Табола не мог равнодушно смотреть на Пашенцева уже потому, что тот служил под командой майора, уже одно это раздражало артиллерийского подполковника; но была еще одна причина, отчего он сейчас с неприкрытой неприязнью и насмешкой обратился к капитану, - он решил, что только боязнь потерять награду привела Пашенцева сюда, на наблюдательный пункт, иначе чем объяснить такое настойчивое желание поговорить о генерале? "И здесь, на войне, - шкурничество!" Теперь и смелость - контратака с восемнадцатью смельчаками - представлялась подполковнику по-иному, и он уже не верил в честность и искренность капитана; он даже не подумал, что может ошибиться, и не хотел вдаваться в подробности; вполуоборот смотрел он на Пашенцева и ожидал, что тот ответит.
Пашенцев едва переступил порог и стоял в тени, и только уши его, тоже побагровевшие, как и лицо, были освещены проникавшим в дверь неярким дневным светом; он сдержался и на этот раз, хотя стоило ему больших усилий, и лишь потому, что от него ждали ответа, негромко проговорил:
- Плохо воспитали.
- Воспитали... - повторил Табола и снова уже мысленно, но с большей усмешкой: "Плохо воспитали!..." Потом еще раз повторил это слово, тоже мысленно, но с гневом; прежде чем начать деловой разговор с капитаном, он несколько раз прошелся из угла в угол сырого, полутемного, оборудованного под блиндаж старого школьного подвала.
О ней говорили разное: будто бы, когда ей было четырнадцать лет, она родила ребенка, но никто ничего не знал, жив ли этот ребенок и где он сейчас или умер; будто бы она с тех пор, с четырнадцати лет, с кем только не гуляла: когда еще в Воеводской тюрьме были каторжане - с каторжанами, потом с надзирателями, потом с поселенцами; а когда однажды "Святая Мария", переименованная в "Красный трудовик", привезла в порт Дуэ не арестантов, а добровольцев, когда эти добровольцы разбили лагерь в Воеводской расщелине, перебралась в лагерь к лесорубам и теперь, как говорил старый поселенец из каторжан Карл Карлов, совращала молодых парней. О ней ходили разные слухи, даже такие невероятные, будто она на спор в одну ночь переспала с шестерыми надзирателями и выспорила золотой крестик, около четверти века болтавшийся на жирной надзирательской шее; этот крестик она всегда носила с собой, и, когда Табола впервые встретил ее одну в лесу, у ручья, у огромного серого валуна, когда-то обожествленного гиляками, а затем испещренного именами арестантов (на валуне, между прочим, было высечено и ее имя - Мария), когда впервые близко увидел ее, полуобнаженную, в черных трусах и черном бюстгальтере, сидевшую на валуне и загоравшую под скудным сахалинским солнцем, - на груди ее переливался искорками золотой крестик. Память бережно хранит события тех лет; в памяти они даже ярче, потому что из отдаления годов все прошлое окрашивается в романтические тона. Серый валун, белые ноги, спущенные к воде, тощая сахалинская лиственница, одна шагнувшая из леса на поляну, трава под ней тоже тощая и редкая, еще никем не примятая, где потом Табола проведет столько ночей с ней, Марией, будет целовать, обнимать ее податливое тело, забыв обо всем, что говорили про нее, не чувствуя ревности, лишь утоляя пробудившуюся мужскую страсть; будет гладить ее волосы, мягкие, пахнущие травой и хвоей, как эта ночь, как все вокруг на поляне, у валуна; где пройдет его первая - его, а не ее - брачная ночь, и он, охваченный искренним желанием сделать добро, предложит ей руку. Может быть, для того и создана молодость, чтобы совершать ошибки? Тогда, на Сахалине, Табола не думал об этом, - тогда он еще только шагал в жизнь и ему еще только суждено было познать ее полюсы; он жил и мыслил, как тысячи юношей, его сверстников, тех самых парней и девушек, о которых теперь сложены песни, - комсомольцы тридцатых годов!
Все началось в тот день и час у валуна, когда Табола впервые близко увидел ее; этот день не затерялся в памяти среди тысячи других, проведенных потом с Марией; что говорил он, что говорила она, - Табола в любое время мог повторить те грубые прощупывающие друг друга реплики, какими они обменивались при встрече:
- Парень ты видный, да мужского в тебе мало.
- А ты попробуй, испытай.