Неслышный был бунт и невидный, а мнилось, что слышат и видят — даже на расстоянии. Даже туда доносится — в дальние края.
«У меня, — сказал Лешка, — тоже помаленьку. Но есть к тебе одно поручение. Ты как? Сможешь?» Это касалось той самой девчушки, которая встречала его тогда на вокзале и с которой была у него переписка.
Сперва кольнуло, а тут уж покоробило: неужто не нашлось кого помоложе для таких поручений? Дружки-то есть, однокашники, — куда бы им подеваться? «Погоди, — сказал Подлепич. — Ручку возьму. И бумажку». Переписывались, значит, и внезапно оборвалась переписка. «Давай. Корпус три. Квартира?» — «Сделаешь, папа?» — «Сделаю». Очень уж не по душе было ему это поручение. Может, потому, что сперва кольнуло-таки, и укол продолжал действовать. «Про мать не спрашиваешь?» — «А я звонил, — сказал Лешка. — Вчера. С врачом разговаривал». — «Ну и что?» Он, Подлепич, с врачом не разговаривал, под вечер врача уже не было, и в палаты не пускали. «Да что… Плохо». Принцессу свою вперед поставил, а про мать — напоследок.
Когда закончили, попрощались, совестно стало: «Да что я в самом деле… Сердце на сыне срывать!»
Он оделся и поехал в больницу.
Ничего у него на душе не было, а только тревога, чистейшая, ни на чем, кроме Дусиной болезни, не замешанная. Он заметил, что, думая о Дусе, лишь о ней и ни о ком другом, как бы очищается от всего смутного и тревога за нее, острая, пронзительная, выпрямляет его, не дает распускаться.
Стало быть, он преодолел себя, а было ведь не так. Был период — смутный, домашний, в перерыве между двумя больницами: что-то скверное накапливалось, груб стал с Дусей, чем-то она раздражала его, и началось это не тогда, в тот период, а значительно раньше. Началось — не замечал, а потом, в тот период, заметил и наказал себе сдерживаться, следить за собой. Было это трудно, очень, как будто его, необученного, неумелого, вытолкнули на сцену и заставили бесконечно играть чужую роль, и вся-то жизнь для него на этой сцене заключалась тогда в старании не сбиться, не испортить роли.
Стало быть, преодолел себя, смутное осталось позади, теперь была чистейшая тревога.
Он теперь шел в эту больницу, как к себе домой, и все знали его там, со всеми он раскланивался и всех знал: кто какой. Тот прячет за улыбочкой равнодушие, этот неулыбчив, но душевен; придирчивые, мягкие, словоохотливые, замкнутые, — все они были для него соседи по квартире.
Находился сюда, — завяжите глаза, и с повязкой этой отыскал бы дорогу. На вешалке халат ему выдавали по росту — придерживали для него: «Ваш халатик!» Считалось, что в больнице подслащивать надо свой приход, рубли раздавать направо и налево, а он этого не умел, стеснялся, это Зина умела. Рублей он не раздавал, но бывало, что Зину внутрь не впускали, с ее рублями, а для него и без рублей делалось исключение. Одна, на вешалке, сказала ему: «Вы такой интеллигентный, просто приятно обслуживать». Его принимали то за врача, то за инженера, то за профессора. Зину никто интеллигентной не называл, она ругалась со всеми, требовала чего-то невозможного, и в конце концов невозможное становилось возможным, но ее в больнице не жаловали. Каково-то будет Дусе, когда Зина уедет и останется Дуся на попечении всеми почитаемой
Он подумал о Зине, и чистейшая тревога стала мутнеть. К той тревоге, чистейшей, примешалась другая, и уже нельзя было разобрать, что тревожнее, страшнее — Дусина болезнь или Зинин отъезд.
Дожидаясь лифта, он мысленно ухватился за это: с его
Зинина
Эту причину он не мог определить однозначно — и не потому, что не решался, изворачивался, темнил, а потому, что причина эта, как и тревога — та, вторая, — была мутна, ей не хватало прозрачности, чистоты, с какой он думал о Дусе. Все повторилось в нем — недавнее, воскресное, когда Зина белила у него, а потом объявила о своем отъезде.
Лифт поднял его на пятый этаж, он пошел по знакомому коридору, дежурная медсестра поздоровалась с ним, но про Дусю ничего не сказала.
Это Лешка сказал, что Дусе плохо, а ему — врач лечащий, Дусин, постоянный, но ей ведь постоянно было плохо, она обманывала или обманывалась, уверяя, будто легчает, успокаивала или успокаивалась таким образом. Однако медицине-то было видней, медицина-то ничего не обещала.
Это Лешка сказал так, а дежурная сестра ничего не сказала, и, значит, не стало Дусе хуже, — плохо, да, но не хуже, и на том спасибо. Чуть отлегло.