И все же логика была: освобождаясь от неоплаченного долга, он, Маслыгин, окончательно снимал с себя нечаянную вину, как будто бы вина эта существовала и ощущалась только при Зине, а без нее, когда уедет, исчезнет — ни ощущаться, ни существовать уже не могла. Но это был самообман. Обманывался он потому, что смешивал вину свою, нечаянную, но все же отягчающую душу, с душевным
Но тут-то он подумал еще и о том, что вина его не так уж и нечаянна. В мгновенном и жестоком озарении увиделся ему тот давний вечер перед Новым годом и выстроились в горький ряд те обстоятельства, которые побудили его просить Геннадия о дружеской услуге, и обстоятельства эти показались теперь и не вескими, и не существенными, и не серьезными. Он не должен был посылать Геннадия вместо себя. А он послал, не поехал, поленился, быть может, и даже, быть может, ухватился за подвернувшийся предлог, чтобы только не поехать. Вина лежала на нем, и ровно ничего не значило, здесь ли Зина или где-то далеко, за тридевять земель.
— С этим все! — захлопнул Должиков блокнот, потянулся, будто после трудной работы, осведомился озабоченно: — Как мыслишь себе, Виктор Матвеевич? Обменяемся мнениями? Или заодно уж — на бюро?
Предполагалось обменяться — нынче же, и он, Маслыгин, был к этому готов, — еще в тот день готов, когда говорили с Должиковым о Подлепиче, о премии, когда прекраснодушию, собственному, дан был бой.
Теперь воинственности поубавилось, или вовсе она испарилась; обмениваться мнениями? — он был не готов! Он обнаружил родственность своих побуждений, которые, казалось бы, никак не соотносились: желание освободиться от неоплаченного долга, избавиться от вечных угрызений совести, стремление к душевному
И то, что он надумал в тот день — после разговора с Должиковым о Подлепиче, о премии, о выводах комиссии — тоже было чем-то вроде костыля, на который он намеревался опереться и, вооружившись дубинкой, помахать ею для острастки, а кое на кого и обрушить ее, чтобы не уличили в мягкотелости, в попустительстве прогульщикам и пьяницам, в пренебрежении выводами комиссии. Он тогда после долгого раздумья вообразил, будто рисует свое собственное, своим умом надуманное, а на самом деле — подобно дочурке Подлепича — только
— Давай-ка уж заодно — на бюро, — ответил он Должикову. — А ты покамест подтягивай Юркину смену.
25
Года три назад, когда Дусина болезнь не зашла еще так далеко и Дуся подолгу бывала дома, хотя уже и не вставала, жили вроде бы одной семьей: с работы Зина — сюда, на работу — если днем — отсюда, и лишь ночевать — к себе, чтобы не тесниться.
Тогда он этому не придавал значения, а потом уж заметил, что в тот год частенько заговаривала Дуся о смерти, причем — легко, даже весело, как бы шутя, но прошло некоторое время, становилось ей день ото дня хуже, и прекратила об этом, напротив — загадывала всякое вперед, строила дальние планы. Например: как они будут Лешку женить, или представлялась наставницей в Оленькиных школьных занятиях.
А в тот год, сравнительно еще благополучный, смутила она однажды и Зину, и его, да как смутила! — жестоко, не только в краску вогнала. Они, конечно, набросились чуть ли не затыкать ей рот, но она — свое: дескать, умру вскорости, не жилица я, это все понимают и вы понимаете, а вам-то, сказала, жить, и Юре, и детям, и тебе, Зина, так ты уж Юру в беде не оставляй, ты ведь ему симпатизируешь, знаю, и дети к тебе привязаны, и мне бы спокойней знать, что он с тобой, когда умру, не с кем-то чужим. Зина вспыхнула тогда: что, мол, за фантазии такие-растакие, замолкни, а то уйду и больше не приду! А Дуся не замолкала, улыбалась: завещание, мол! Мука была — такие разговорчики; у него слезы наворачивались на глаза, но молчал, не находил, что сказать.
Потом, слава богу, заглохло это — и не вспоминали; Зинка мне сестра, говорила Дуся, родная, родней быть не может, и ты, Юра, будь ей братом, родным, помни.