Хотя бы разногласие возникло, подумал он, поспорили бы, выдвинули б новшество, призвали бы пойти на риск, — все лучше, чем такое безнадежное единогласие.
Домой ему нельзя было: там Зина; он взял билет в кино, а сроду ж не ходил один. Час и три четверти — с киножурналом; ну, полтора — самое малое; не станет Зина столько ждать, уйдет; все рассчитал.
Фильм был дублированный, бог знает, что за фильм, он о таком и не слыхал, хотя вообще-то за новинками следил и потому отчасти, что ребята, заводские, доверяли его вкусу, привыкли, что следит, читает отзывы, и можно положиться.
Фильм был из тех, которые выжимают слезу: о женщине, состарившейся, несчастной, брошенной, и фигурировал изменщик, променявший душевную красоту на телесную. Нет, это было не про то, что ныло в нем, — не про него; он, правда, что-то заспешил уверить себя в этом. Фильм был слезливый, — вроде бы под настроение.
Он снова подумал об Оленьке, о том, как в последний свой приезд был поражен ее недетской рассудительностью, внушенной, видно, тетками, и удручен, когда, чуть сжившись с их укладом, не отыскал в ней ничего, что сам внушал. Его внушения пошли насмарку. Он проморгал, по сути, детство Лешки, но Лешкой, слава богу, занималась мать, и слово дал, что Оленькино детство уж не проморгает, и вот как получилось.
Фильм был сочинен, а то, о чем он думал, было жизнью; пускать слезу, оплакивать кого-то — так уж себя. Он не дремал, глядел и видел все, что происходит на экране, но это, сочиненное, проходило мимо него. Ему не выдюжить у стенда — было ясно; за несколько минут взбунтовалась болячка; что ж будет, если отработать смену? Что ж будет, если изо дня в день? Зря тешился: не выдержит и дня.
Следом за этим трезвым заключением, впритык, надвинулась обида: увольняют! За что? За то, что дело свое не успел довести до конца? За то, что урожай — раз в пять лет? Был нужен — стал не нужен?
Пенсионер, подумал он, хожу один в кино. Да если б так! — а то ведь и до пенсии еще не дослужился. Все было худо, муторно; и с Оленькой — насмарку, и с Чепелем; дал повод Чепелю спьяна распускать язык; дал пищу Должикову для нападок; вот корень, а отсюда — остальное, И следом, будто бы впритык, надвинулось еще и это: премия! За прошлое не требовал наград и не хотел их? Да ерунда же! Теперь он видел в прошлом только светлое, — стекло свое, закопченное, протер. С какой же стати ставить крест на прошлом! Еще и этого лишать! Полжизни на заводе, подумал он, а как теперь, после всего? Попал под выбраковку, припечатано клеймо, — с таким клеймом идти, как прежде, к людям — отвернутся. Он сызнова стал перечислять свои несчастья, и похоже было, бродит вдоль колючей изгороди, непроходимой, которой обнесена его теперешняя жизнь. Куда ни ткнись, повсюду колется; к чему ни притронешься — воспалено. По мелочам — и то. Белье лежит, подумал он, а прачечная рядом, снести бы, сдать, никак не соберусь; жду — Зина сдаст?
Он так и не досмотрел этого фильма, вышел, — и фильм не мил, и жизнь не мила, ничего не приукрасишь: лед под снегом. Он в молодые годы не ведал, как это бывает; теперь судьба поведала.
Той женщине из фильма, надо было полагать, пришлось в конце покориться тяжкому жребию, — к тому вели события. А что ей оставалось? Коль ничего не остается, подумал он, покоряются, вот жизненный конец, не сочиненный, хоть я конца не досмотрел. Я в жизни досмотрю, подумал он, а не в кино.
Без явной связи с этим вспыхнуло непроизвольно: как ехали в такси, спасались бегством, мчались из больницы — он и Зина, и как его рука была в ее руке. Тогда он ощутил, что значит сознавать неотвратимость жребия и до чего бывает нужна человеку, желанна покорность счастливой минуте.
Но то была минута, притом счастливая, а теперь он покорялся тяжкому жребию — своей нескончаемой жизни. Укоротить бы! Устал.
Всего лишь час назад чему-то он противился, теперь — покорился. Еще застану Зину, подумал он, еще поспею.
Но не поспел.
На кухне было убрано, пол в комнатах натерт, стояла ваза с виноградом, и не было того узла с бельем, до которого никак не доходили руки.
Он развернул газету — отложил; сел к телевизору и встал сейчас же; полез в Дусин тайник — удостовериться, что жизнь прошла недаром, но ткнул старье обратно; взялся краску разводить — для окон и дверей, однако бросил. Когда-то в этом доме рос Лешка, и Оленька болтала без умолку. Когда-то было шумно.
Он раскрыл шкаф, снял с плечиков костюм, который купила ему Зина — так и висевший с того дня, ни разу не надеванный.
Надел.
И, уходя, повыключал повсюду свет, даже в передней не оставил, как будто уходил надолго. Навсегда.
Трамвая дожидаться не стало у него терпения, поехал автобусом, — хоть в тесноте, да побыстрее, и ближе к Зине конечная остановка. Уверенности, ясно, не было, что Зина не завернет куда-нибудь по дороге, но все же торопился, надеялся на свой суровый жребий: суров, суров, а где-то ж должен и потрафить ему, смягчиться.
Вышло, однако, еще проще: невдалеке от автобусной остановки он нагнал Зину.