Прослоек было три, а первая: слабак! Слабак — в том, что похерил все свои запреты, раскис, задешево продался, и в том, что снова повлекло туда же, не попытался сопротивляться, и в том, что дожидаясь казни, опять же, кажется, раскис, купил его Подлепич, как никто не покупал, подвел к такому разговору, что похуже всяких казней, заставил выболтать тайное, и хоть не сказано было напрямую, но все же высказано нечто, а Подлепич — не медный лоб, ему ли не понять! Прослоек было три; первая — слабак: сам себя выдал!
Вторая: медный лоб! — теперь лишь дошло, что казнь отменена-то неспроста, амнистия назначена не добротой, а хитростью, все тот же подкуп пущен в дело, все те же приемчики, учительские.
Но третья прослойка была совсем иного свойства: он вдруг подумал, что не Подлепич нужен ему, понимающий его или не понимающий, желающий ему добра или опекающий его по своей учительской обязанности, а он нужен Подлепичу, да не по делу, по обязанности — просто так, по-человечески. Впервые в жизни, пожалуй, почувствовал он, что нужен кому-то
27
Берите в мужья старых холостяков: они вам постирают, погладят, сготовят, подадут и еще посуду перемоют. Ну, стирка у него была налажена в прачечной — с доставкой, обедали на заводе, по выходным — в кафе, а все остальное он делал скрытно, не подчеркивая своего трудового энтузиазма, не ущемляя женского достоинства. Зато уж, если Лана бралась за что-нибудь, он обставлял это так, что впору бы по телевизору показывать, как жены создают семейный уют.
У них, у технологов, была гулянка в ресторане, а Должиков тем временем надраивал санузел. Пока нет Ланы. Она бы задала ему баню. А ей копаться в грязи позволить он не мог. «Балуешь?» — «Балую!» Кого же еще было ему баловать?
Человек в жизни, как солдат в походе. Каждому выдается персональный НЗ — неприкосновенный запас. Всякое такое: сухари, консервы, любовь к ближнему. Неприкосновенное раздаче не подлежит, но некоторые — по складу характера — не выдерживают, поедают или раздают. Он постоянно следил за своими чувствами — словно бы градусник совал под мышку: не переменилось ли что? Не переменился ли к Лане? Тот ли вольтаж? Все тот же был, ничего не менялось. Стрелка застыла на красной отметке, а дальше уже перегрев, аварийный режим. За себя он был по-прежнему спокоен и по-прежнему не спокоен за Лану. Это беспокойство он теперь формулировал, исходя из своих рассуждений о неприкосновенном запасе: Лана — раздавала, он — берег. Она, конечно, раздавала не то, что принадлежало ему, но все-таки раздавала: теплоту, ласку, заботу, участие. А он, как исправный солдат, всю жизнь хранил свой НЗ в запечатанном пакете, ждал команды — распечатать — и дождался. То, что хранится всю жизнь и не растрачивается по мелочам, то уж надежно, как срочный вклад в сберкассе. Лана была далеко не транжирка — в этом смысле, материальном, но душевные свои капиталы на сберкнижке не держала. Он не порицал ее, да и можно ли за такое порицать? Он только объяснял себя в беседе с самим собой.
Беседа затянулась, — еще разок протер он унитаз, отошел, глянул издали: блестит. Это как раз было не нужно, чтобы блестело, чтобы бросалось в глаза. И кафель блестел — тоже чересчур. Между тем пора бы и честь знать гулёнам, — он уже заволновался. Прежде был страх перед людскими толками, насмешками, грубостями на манер Близнюковой. Теперь он страшился другого: какой-то беды. Когда Ланы не было с ним, ему становилось тревожно. Она приметная: пристанут, нахамят, обидят. Эти рестораны — ну их к бесу! Она была порывиста, рассеянна порою, — на улицах движение, водители лихачат. Она была доверчива, легко сходилась с людьми, а люди разные; бывает, носят маски; доверчивому — не разобраться.
В своей тревоге он становился брюзглив, покряхтел, повздыхал: «Эх, маскарад, маскарад!»
К чему это ворчание? Да ни к чему. Стараясь все же оправдаться, он подумал, что ничего так не желает в жизни, так не жаждет, как уважения к себе, и уважают, да только — честно ли, не делают ли вида?
Сомнения ушли вместе с тревогой: звоночек был короткий, отрывистый, Ланин. Она всегда так звонила, будто уверена была, что ждет, прислушивается и, значит, услышит.
— Вот… тебе! — с порога протянула ему пучок оранжевых кленовых листьев. — Последние дары золотой осени.
А он засуетился. И дар принять, и снять с нее пальтишко, и руки обогреть; в такую пору — без перчаток? Не уследил, когда уходила. Букет? Куда же мы поставим? Он, впрочем, не был сентиментален и этих пыльных листьев, подобранных на улице, в квартиру не тащил бы. Но ей прощалось все; поцеловались. Она и не пила!
— Что там у вас, — спросил он, — не давали?
— Чуть-чуть, — сказала она, — шампанского. Я если выпью, умираю спать, а у меня еще работа.
— Ну, активистка!
— Нет, по другому профилю, по основному, — сказала она. — На завтра нужно кое-что подредактировать.