«Мастерская Литфонда». Помещалась она до августа на Загородном у Пяти углов, а теперь вместе с нами перебралась в новый наш дом. Пишу — и слышу, как стучит у них дверь в первом этаже. Если у меня бессонница, то я слышу часов в шесть, как с грохотом снимают запоры и отодвигают что‑то тяжелое, может быть, решетку, замыкающую вход в ателье. «Ателье» — вот как называется наша мастерская. Так и на двери написано. И новое и прежнее помещения до крайности похожи друг на друга. Новое больше, видно налево от двери из прихожей просторное помещение, где работают мастера. Направо — неестественной высоты зал ожидания. В следующей комнате — длинной и узкой — работают за длинным столом закройщики. Все ново, все высоко, стены, правда, кое — где уже в пятнах, паркет затоптан. Седой директор, стройный, важный, глубоко сосредоточенный. Дела! Он работает у нас давно, славится своей энергией, но вся она у него в скрытом состоянии. Однако, первый телефон в доме поставлен был в ателье. Причем, казалось, он и движения не сделал лишнего. Не уступил ни единого метра из нового своего помещения. Для лифтера. Хоть места у него теперь больше, чем нужно. И он все стоит в приемной комнате, и выражение лица у него, несмотря на полную неподвижность, словно у гонщика на вираже.
Итак, директор там стоит с выражением мотоциклетного гонщика на вираже, но такого гонщика, которому приходится тщательно скрывать и то, что он гонщик, и мотоциклет, и вираж. Оба закройщика похожи друг на друга, как близнецы. Точно выбирали их нарочно. Оба лысы, оба маленькие, оба плотные. Только мужской закройщик, Александр Федорович, как будто аккуратнее оформлен. Журналы на столах, запах утюгов, особый портновский дух делают оба помещения подобными друг другу. Во время примерки испытываю я два неприятных чувства. Одно — сразу. Когда вижу себя в непривычном ракурсе в трехстворчатом зеркале. Я представлял себя другим. Моложе. Второе неприятное ощущение — это с детства оставшееся отвращение к примеркам. Я начинаю задыхаться, почти задыхаться, когда на мне, примеряя, что‑то закрепляют булавками, помечают мелом — мне с самых ранних лет от чувства несвободы, от вынужденной неподвижности делается душно. Ну, вот и все о мастерской.
Метальников Владимир Дмитриевич[0] держится с достоинством, и не только не скрывает, но всячески подчеркивает, что он человек хорошего воспитания. Но эта самая подчеркнутость простоты и напряженность непринужденности раздражают иной раз, как естественный тон МХАТовских последышей. Мешают и его оттопыренные уши. И узость плеч и всей фигурки. Роста он хорошего, но держится очень уж прямо, до откинутости назад, и все на него раздражаются и не считаются с его достойным видом. Он хорошо владеет английским языком, до войны переводил Пристли. «Опасный поворот» шел в Комедии в его переводе. После войны дела его что‑то не ладятся. То он работает где‑то в библиотеке, то завлитом в Большом драматическом. И почему‑то не задерживается на своих должностях. В Комарове отдыхал он в доме отдыха ВТО. И предложил как‑то пойти с ним погулять. Я согласился, но нехотя, подчиняясь все тому же неопределенному неприязненному чувству, которое сидит в тебе тем более прочно, чем менее объяснимо. Но прогулка оказалась неожиданно памятной. Мы шли по Первой Дачной к лесу, через него — к верхнему шоссе и через шоссе к долине Сестры — реки, где финская природа леса вдруг без перехода превращается в средне — русскую. Хвойный лес теряется в лиственном, цветет черемуха. Узкая речка в кустах. И всю дорогу Метальников рассказывал. И при этом — отлично. Сначала, правда, поносил он Щепкину- Куперник[1], еще живую в те дни, за наглость, ловкость, богатство и безнравственность. Однако вскоре перешел разговор на семейство Алексеевых, на братьев и сестер Станиславского, на историю семьи Морозовых[2]. Станиславский представился с неожиданной стороны. По словам Метальникова, миллионное дело, которое отец вел один, братьям оказалось не по плечу.