За водку тебе и крышу в интернате отремонтируют, и дрова привезут, и печи сложат. Жила Мирра Абрамовна в крошечной комнатке с дощатыми стенами, будто в келье. С потолка спускался будильник, подвешенный на проволоке с таким расчетом, чтобы приходился как раз над изголовьем кровати. Грозная эта Абрамовна, с которой считались даже никак не робкие, не покладистые и не укладистые местные власти, не забывшие древний клич: «В Вятке свои порядки», была небольшого роста коренастой блондинкой, с близорукими, очень светлыми, утомленными и даже как будто вечно заплаканными глазами. Она вела свой район внимательно, с той особой женской хваткой, которая и мелочей не пропустит, и под сундуками сора не оставит, но при этом казалась рассеянной, думающей о другом. И вскоре выяснилось, что ее гложет. Да она и не скрывала своего мучения — сын не писал с фронта вот уже два месяца. И о чем ни заходил разговор, все у нее заканчивалось одним. То воспоминаниями о сыне. То представлением о том, как повел бы себя он нынче при таких‑то и таких- то обстоятельствах. Например: «Интересно, мог бы он подружиться с таким‑то мальчиком или нет». Мысли о деле не ослабевали, но тревога о сыне оставалась фоном, не исчезающим ни на миг. Здесь, в Оричах, увидел я Письменского на работе. Увидел его чисто мужскую хватку, умение отмести мелочи, чтобы понять дело в масштабе, более крупном, чем районный. И другим объяснить, спокойствием своим усмирить разгулявшиеся страсти. Мы побывали в интернате, что разместился в одной из деревень колхоза — миллионера. Тут наших ребят не обижали. И только. В том бедном колхозе, где познакомился я с Женей Шалаевым, их любили. Да в сущности тут, в богатом колхозе, их и обижали. Я шел с детьми, а у ворот появился председатель.
Он стоял у ворот с замкнутым и озабоченным выражением. И ребята наши вежливо поздоровались с ним. Но он не снизошел до того, чтобы заметить бедных изгнанников, он, председатель колхоза — миллионера. Дети промолчали, а воспитательница пожаловалась: «Как работать, так посылает за нами, а как здороваться, не видит нас». Председатель успел побывать на войне, левая рука у него не действовала. Это был единственный относительно молодой человек в деревне. Отдавши на войне дань общему, вернулся он к частному. Воистину крестьянское презрение к чужой бедности выражала его фигура. И еще: «В Вятке свои порядки». По пути воспитательница показала мне стоящую на пригорке избенку, покосившуюся, без кустика, без деревца, без признака изгороди. «Здесь живет самая богатая баба в деревне. Скрывает свое богатство. Прибедняется. Только постель в избенке ее богата. Атласное одеяло, подушки до потолка. А сама спит на полу».
И вечное ощущение, овладевавшее мной в деревнях вятских, охватило меня. Ощущение двойное и тем самым мучительное. Уважения и ужаса. И того, что это всё чуть ли не ближе мне своей правдивостью, чем город, и дальше, чем тот свет. А тут еще разговоры про отказниц. Про баб, что отказывались принимать домой мужей — инвалидов. «И без него тяжело» и так далее. И такие же бабы с плачем провожали чужого мальчика на фронт, и рукоятки серпов, как рукоятки ножей, поднимались над платками, как раз против сердца. В Киров мы вернулись в необыкновенно жаркий день и шли домой переулками мимо деревянных домов, до того набитых беженцами, что казалось, они вот — вот разъедутся по швам. В какое окно ни глянешь: койки, топчаны, детские кроватки. И дома Катюша. И Наташа.