Это был чудом уцелевший мамонт символистической эпохи, и его разглядывали с жадностью, и о нем рассказывали в 32 году, будто о чуде, хотя уже года три прошло с тех пор, как побывал он тут в последний раз. У Волошиных каждый вечер собирались на крыше, читали стихи. И, по рассказам, он несколько ревновал к тому пиетету, которым окружен был Андрей Белый. Теперь не было ни того, ни другого, ни вечерних сборищ. Однажды только собрались внизу у рояля, и композитор, фамилию которого забыл, сыграл что‑то свое. Слушателей было немножко.
Это были последыши друзей дома — реликтовые девушки, длинный человек неясной профессии, горбоносый, начинающий плешиветь, с верблюжьей шеей. Все, кроме спокойного, всепонимающего Габричевского, крепкой и миловидной жены его, урожденной Северцевой, из славного рода ученых и академиков, казались увядающими. Как не похож был наш манассеинский дом, проданный Ленинградскому литфонду, на волошинский! Взять жизнь поэтов тамошних — и Прокофьева, выросшего в избе, воевавшего в Гражданскую, хлебнувшего там такого горя, какое и не снилось человеку до 17–го года. Потом бандиты застрелили его отца. Потом был он следователем ГПУ. Такой дорогой пришел он в литературу. Андрей Белый в то лето не приезжал, и Волошин умер. Прожили они и Прокофьев разную жизнь, такую разную! Но, думаю, какие‑то общероссийские горести и радости переживали они одинаково, хоть называли их до того непохожими словами! С этого лета перешли мы с Прокофьевым на ты. То ближе сводила нас жизнь, то разъединяла — никогда вполне близко, никогда слишком далеко. Но я понимал его. Если рассказывать дальше, то придется коснуться зловещих лет, дьявольских времен нашей жизни. Но Прокофьев, доброкачественный и ясный, не пользовался тьмой, а переносил ее мучительно, как мы. И не хочется говорить о нем в связи с временами, о которых и вспоминать тошно. На коктебельском лете, веселом и горьком, на лете первого нашего знакомства и закончу я о нем рассказывать.
Из Майкопа, из города, обыватели которого казаков обзывали куркулями, черкесов — азиатами, русских — кацапами, а украинцев — хохлами, попал я вдруг после большого промежутка времени — года два я там не был — в настоящую Россию, в город Жиздру. До этого в пятилетнем возрасте побывал я в Белёве. А летом 1903 было мне уже без трех месяцев семь — огромная разница. Тут впервые я сознательно понял, что принадлежу двум мирам, сильно отличающимся друг от друга. В Майкопе мальчишки дразнили меня за то, что я на рязанский лад, твердо, произношу букву «г», вместо южного «Ь». Черный хлеб покупали для мамы у солдат. В булочной у турка Окумышева продавался только пшеничный. Пшеничный продавался и на пышном майкопском базаре, высокий, с гофрированными белыми боками и коричневой, подпекшейся выпуклой головой. Но не только в этих внешних признаках была разница. Начну по порядку. В 1903 году бабушке захотелось повидать, может быть, в последний раз, всех своих детей. Решили собраться у старшего маминого брата, у дяди Гаврюши[1], в Жиздре. Но по дороге туда заехали мы в Рязань. В 1901 были мы в Белёве у маминого брата[2]. Рязань я не видел с четырехлетнего возраста. Когда‑то именно этот город считал я своим родным, но за два года пережил я целую жизнь. И я удивился извозчикам в низких шляпах с полями. И при том еще — одноконным. Улицам, вымощенным булыжником. И едва узнал своего двоюродного брата, фамилия которого стоит в моей книжке на очереди: Проходцов И. И. Ваня Проходцов.[0] Я сразу побежал с ним и с Лидой — младшей его сестренкой в сад и очень смутился, когда вышел туда же длинный, хмурый, черноволосый и чернобородый Иван Иванович Проходцов — старший, муж тети Сани[3]. Я почему‑то очень его боялся. Через день — два мы ехали все в Жиздру.