Эта была старшей из Мишиных гостей, как Лунц был младшим. Мариэтта Сергеевна появлялась в состоянии умозрительного исступления. То она прибегала с требованием, чтобы Миша отказался от литературы. У него не хватает heilige Ernst[225]. Они слишком уж много говорят о нанизывании, остранении, обрамлении, а где heilige Ernst? У них, у молодых? «Нет, Миша, бросайте, бросайте писать, пока не поздно!» А Миша кричал ей так, что вены надувались на его длинной шее: «Если я не буду писать, то умру!» И он смеялся беспомощно. — «Вы слышите меня? Я не могу бросить писать! Умру! Слышите?» Он говорил чистую правду, но Шагинян по глухоте своей не слышала его, да и не хотела слышать. Она пришла высказать мысли, возникшие за работой там, в глубинах елисеевского особняка. Иной раз прибегала она сообщить, что живет за стеной, которую не пробить — глухота и близорукость. «Я не вижу и не слышу, я оторвана от жизни, и самое страстное мое желание — к ней пробиться». Вот она все читала Гете и ездила по стране — все хотела присоединиться и к жизни гармонической, а вместе с тем и к той, другой, которая существует и не дается, эмпирической. И любовь к этой, последней, была острее, как всякая безнадежная любовь. А однажды потрясла нас среди разговора сообщением, что решила влюбиться в простого человека, гориллу: «Я еще не была по — настоящему женщиной», — говорила она своим спокойным, тускловатым голосом. Она принадлежала к породе глухих, которые разговаривают тише, а не громче обыкновенного. «Да, я замужем и у меня ребенок, но я хочу идиотского женского счастья. Хочу романа с гориллой». И в умозрительном исступлении своем в качестве гориллы выбрала Жака Израилевича, сложнейшего, самолюбивейшего, путаннейшего человека. Именно человека. И конечно, ничего из ее романа не вышло. Он и не начался. Форш к Мише не заходила. Она работала по утрам, и весь Дом искусств знал об этом, — так громко она кричала за работой. Бывал Пяст, глядя так, словно не понимает, куда зашел.
Да, видимо, и в самом деле он не отдавал себе в этом отчета. Он до того был углублен в запутаннейшие ходы своих мыслей, что я каждый раз удивлялся, когда узнавал он меня на улице. Говорил Пяст голосом дрожащим, будто вот — вот разрыдается, что при отсутствующем, безразличном взгляде его светлых глаз казалось совсем странным. Он принадлежал полностью к поколению писателей умерших, к более чистым символистам, чем создатели школы. Блок мог в четырех строчках дать живое, живейшее изображение пассажирского поезда. А Пяст не видел ничего вокруг. Он переводил Стриндберга[16][17], писателя второстепенного, по причинам внечеловеческим казавшегося им всем, даже крупнейшим представителям школы, значительным. В начале двадцатых годов сходил Пяст несколько раз с ума. Начиналось это обычно с того, что в одном из темных и длинных коридоров, в глубинах Дома искусств или, говоря проще, в служебных помещениях бывшего елисеевского особняка находили Пяста стоящим лицом к стене и на одной ноге. На вопросы он не отвечал, с места сойти отказывался, и скорая помощь увозила его в психиатрическую лечебницу. И вскоре он возвращался в состоянии обычном для себя. В нем угадывалось что‑то значительное. Heilige Ernst наличествовала в самых своих высочайших степенях. Но увы, в годы гражданской войны, голода, разрухи, полного перерождения его среды ключ к его значительности был утерян. Он тоже считался потомком королей, как и Анечка Круковская, но только не венгерских, а литовских. И в своей рассеянной серьезности походил на такового. Но однажды в «Звучащей раковине» я был сильно удивлен — Пяст шутил! Читал шуточные стихи о поэтах московских и петроградских, о том, как по — разному оценивают их в каждом из городов. Читал своим обычным голосом, будто с трудом превозмогая слезы, но громко, особым напевом: «Павлович[18] для вас — пасс, Павлович у нас — бас!» «Для вас Нельдихён[19] — тлен, у нас Нельдихён — член!» и так далее. Тут же я узнал, что читает Пяст громко, особым напевом, не просто, а с умыслом.