Бывал у Грековых терапевт, профессор Горшков[186], тоже усатый, с бородкой, белый, тоже с общим ощущением талантливости, но менее характерный, более мягкий, чем Иван Иванович. Бывали его ученики и среди них Петя Сиповский, о котором рассказывал я, вспоминая Сталинабад. Остальных молодых врачей не запомнил, бывали они редко, от случая к случаю. Однажды Иван Иванович подмигнул на одного из них, сидящего скромно за стаканом чая. Подмигнул глазом и усом добродушно и удовлетворенно и сообщил вполголоса: «Он сегодня сделал первую операцию на сердце». В обыкновенные дни, когда не было гостей, Иван Иванович выходил к столу и выносил графинчик с петухом внутри. До самого гребня был покрыт петух разведенным спиртом. Был с нами Иван Иванович ласков и внимателен. Однажды, — в тот день почему‑то ужинали мы у Наташи в комнате, — он почистил собственноручно кильки для Кати. И мы удивились ловкости и быстроте, с которой совершили это его золотые руки. О нем говорил кое‑кто из хирургов весело, а кое‑кто с раздражением, что моет он руки с меньшим педантизмом и меньше времени, чем положено. А он возражал на это, что для асептики, кроме чистоты, нужна быстрота. Сколько времени открыта полость — дело первейшей важности. И он разработал технику какой‑то операции желудка, сведя ее к двадцати с чем‑то минутам вместо часа с чем‑то. Впрочем, вероятно, я неточно говорю. Так запомнилось. Две операции, кажется, разработал он. В те дни, когда у Ивана Ивановича были гости званые, занят был весь огромный стол. Однажды Елена Афанасьевна распустила волосы и все с тем же ошеломленным выражением еще красивого лица продекламировала гостям «Письмо женщины» Апухтина. И все хлопали. А поэтесса Изабелла Гриневская сказала: «Я ненавидела это стихотворение. Женщина не должна так писать мужчине. Унижать себя. Но вы примирили меня с ним вашим исполнением. Браво!»
Мы, несмотря на вечную войну, уже воцарившуюся в детской ленинградской литературе, жили, в сущности, еще довольно тесной семьей. За нами потянулись к Грековым Олейников[187] и Хармс — еще пестрее стало в грековском доме. Олейников попал в большой день, когда собрались гости Елены Афанасьевны во всей своей силе. Призраки, но при этом из мяса, костей и крови, что делало их куда более пугающими, чем классические полупрозрачные. Олейников со свойственной ему впечатлительностью даже рассердился на меня, что не предупредил я его о том, что ждет его в доме с выложенной кафелем надписью «Добро пожаловать» по — латыни или по — французски. Точнее, он заподозрил, что я не заметил всей мрачности этого зрелища и обрушился на меня со всей язвительностью своей. Но вскоре он притерпелся. Особенно ему пришелся по характеру Иван Иванович. Они разговаривали охотно друг с другом. Однажды Иван Иванович спросил Олейникова: «Какая школа в медицине, по — вашему, лучше, — немецкая или французская?» «Желая ему сделать приятное, я ответил — немецкая, — рассказывал потом Олейников. — Мне почему‑то показалось, что она должна ему нравиться больше. А он даже рассердился на меня! Оказывается, немцы считают, что боль вреда не приносит. А французы — что она развивает в организме яды и борются с нею. Не боятся наркотиков. И они правы!» Нравился Ивану Ивановичу и Хармс. Так и шли дни за днями. А дела у Наташи Грековой не ладились. Работала она у профессора Лондона[188], по биохимии, но все опаздывала в лабораторию. Печально и неуверенно, своим высоким, чуть дрожащим голосом жаловалась она, что не подняться ей утром! Кто‑то из физиологов советует, проснувшись, сделать несколько резких движений ногами. Это усиливает кровообращение, вызывает бодрость. Но у нее не хватает энергии и на эти несколько движений. Ирина Сиповская, сестра Пети, сердилась на это.
Ирина обладала семейной трудоспособностью и жизнеспособностью. Перенесла в детстве костный туберкулез и заметно хромала. Болезнь часто давала рецидивы и при этом мучительные — но Ирина жила ровно, спокойно, не жалуясь. Она обожала отца своего, которого уже не было на свете, когда мы познакомились. И не ладила с матерью, некогда — красавицей, о которой Тынянов говорил всегда с улыбкой: «Да, хороша, хороша была». Ирина не унаследовала материнской красоты. Лицо у нее было простое. Но всегда у нее кто- то был. И был человек, в нее влюбленный. И она кого‑то любила, и не вызывало это ни малейшего удивления. В ней угадывалась за спокойствием и сдержанностью ее жизненная сила, которая, как где‑то у Островского говорится: «дорогого стоит!»[189]. С нею вместе мы не без наслаждения ругали Наташу. И Наташа не обижалась, напротив — охотно шла на разговоры подобного рода. Даже иной раз сама заводила их. Бедная царевна понимала, что надо менять жизнь. То есть менять себя, — а как? Легко сказать.