Дороги по Карельскому перешейку бегут, переплетаясь, и вот мы попадаем в лес, где холмы оказывались круче гораздо, чем я ждал по воспоминаниям. Озера встречались на пути. И всегда вспыхивала та самая, обожаемая мною жажда познания, проникновения в то, что поразило душу, показалось прекрасным, которую нет способа утолить. Которую как бы утоляешь попыткой сделать нечто подобное. Получается другое, но в случае удачи — родственное. И для этого вовсе нет надобности описывать то, что видел. Однажды я ехал с Виктором Устиновичем в Ленинград в такую снежную бурю, что не верилось мне. Не верилось, да и только. Душа смутилась — подобного еще не приходилось переживать. И я сдержанно глядел на снеговую пыль и хлопья снега, что остервенело мчались поперек шоссе, с моря. Радиомачта у Ольгино была закрыта полупрозрачным, густеющим и редеющим, непрерывно мчащимся справа налево занавесом. И сама наша машина два — три раза за время пути как бы задумалась, не подчиниться ли ей отчаянным порывам бури, и не то что замедляла, а словно собиралась замедлить ход. Однажды я прилетел на самолете из Москвы. Виктор Устинович со сдержанной, но дружелюбной улыбкой встретил меня. И всю дорогу от Средней Рогатки до Комарова чудилось мне, что еду я к несуществующему (что чувствовал я все время, как бы сквозь сон), но ясно представляемому дому. Где меня ждут. Я видел ясно крышу, стены, сад.
Машина все изнашивалась. Особенно покрышки. Пришло время ее продавать. Денег не было ни у нас, ни у Германа, и Юра продал «Оппель — капитана» кому‑то, и наше полувладение пришло к своему концу.
Последняя фамилия на эту букву — Голичников[214], недавно скончавшийся. Он любил жизнь и умел хлопотать, и ему смерть так не шла! Мать его — румяная старушка сидела у гроба. И когда выносили ее сына, закричала, запричитала: «И все ты спешил сюда, все торопился, а больше никогда не придешь». Голичникова выносили из Союза писателей. Я много мог — бы рассказать о нем, но уж больно недавно он умер[215].
Д
А следующий телефон уже на букву «Д».
Дом кино[216].
Когда попал я туда, в Дом кино, он был еще молод, и своей самоуверенностью и элегантностью чисто профессиональной раздражал и вызывал зависть. Для утешения я придумал, что разница между писателем и киношником такая же, как между обтрепанным и сомневающимся земским врачом и процветающим столичным зубным. Как зубной врач, имеющий свой кабинет на Невском, выходит в рассуждениях своих далеко за полость рта: «Рассказ делается так: сначала завъязка, потом продолжение, потом развъязка», — так и киношники судили обо всем на свете, не сомневаясь в своем праве на то. Любимая поговорка их определяла полностью тогдашнее настроение племени. Начиная вечер, ведущий спрашивал с эстрады ресторана: «Как живете, караси?» И они, элегантные, занимающие столики с элегантными дамами, отвечали хором: «Ничего себе, мерси!» Приблизившись к Дому кино, обнаружил я, что настоящие работники кинофабрики «Ленфильм» появляются там не так часто. И не они создавали тот дух разбитного малого, что отличал толпу Дома. Скромен, хоть и отлично одет, был Козинцев. Тихо держались братья Васильевы. Шумно и уверенно держалась безымянная толпа, что питается возле процветающего дела. А «Ленфильм» был на подъеме. Только что грянул успех «Чапаева», словно взрыв. Бабочкин, Чирков, Васильевы, Варя Мясникова подняты были волной до неба, стали разом, в один день, знамениты на всю страну[1]. И картина имела, кроме официального, настоящий массовый успех. Имели успех и картины «Юность Максима», и «Возвращение Максима», и «Выборгская сторона»[2]. Прославился «Великий гражданин» Эрмлера[3]. Этот режиссер держался тоже скромно, хотя и необыкновенно значительно, как мыслитель. «Ленфильм» широко славился. И вокруг столпились, слетелись, зажужжали самые предприимчивые люди города. А может быть, и страны. Кроме картин вышеупомянутых, выпускала фабрика и картины второстепенные, имеющие успех у своего зрителя. Совсем уже небрежно одетый Адриан Пиотровский[4] был владыкою сценарного отдела.