Всё это похоже на какой-то церковный обряд, подумал я. Мы будем танцевать друг с другом дестрезу[358], будем вставать на колени, и причащаться кровию агнца, а затем будем принесены в жертву на алтаре; да будет так, аминь.
– Господа, скрестите шпаги!
Мне достался Лузиньян. Это был крайне противный, увертливый тип с мушкой на припудренном и слегка прирумяненном лице; он был одет в золотистого цвета жилет, длинные его власы были убраны в пучок. Я смотрел в его колеблющееся как будто на утреннем ветру лицо, с трудом отбивая его выпады, и думал только об одном: что это лицо представляет для меня всё то, что я так ненавижу в современном обществе: человека, лишенного воли и веры, человека, живущего одними только наслаждениями и забывшего о вещах, без которых никак не возможна подлинная человеческая жизнь. Что есть жизнь? Страсть, боль, стремление. А эти люди живут лишь затем, чтобы
– Alla stoccata!
Мы дрались шпагами; так пожелал шевалье, как человек получивший вызов и право выбора оружия. Он хотел почему-то, чтобы это была именно дуэль три на три, и именно на шпагах, как это было уже однажды при Генрихе Третьем. Это странное, двуполое существо жило не сегодняшним днем, оно было своими мыслями в другой, более благородной эпохе, и просто не понимало, что это смешно. А с древней римской сцены на нас смотрела косоглазая княжна, которую это всё лишь забавляло; она махала своим веером и улыбалась, и я вдруг всей своею душой, до самого последнего нерва, возненавидел ее, и возненавидел себя, за жалость, на минуту колебнувшую мое сердце. Это был сам Антихрист, который получал удовольствие только от того, что люди разных наций умирали, здесь, на этой древней арене.
Я ударил своего противника, ударил, и ударил еще раз. Шпага рассекла ему до крови плечо, он упал и теперь тяжело дышал, думая, подниматься ему или сдаться. Я ходил вокруг него, посолонь и противосолонь, показывая рукой, что нужно встать и продолжить бой; он сомневался. Англичанин к тому времени тоже загнал в угол своего Монбельяра и теперь просто шпынял его, как бьют в английском боксе: удар справа, удар слева, arrebatar, medio tajo, mandoble[359], – бесконечная серия разных выпадов и приемов, только чтобы противник сломался, задохнулся. А посередине театра вовсю колошматили друг друга Батурин и д’Эон, здесь творилось какое-то безумие, взращенное двадцатью годами вражды; это было похоже на две молнии, столкнувшиеся в темном небе, два электрических разряда, желающих уничтожить друг друга, не убить физически, но опозорить противника, лишить его чести. Батурин был похож сейчас на палестинский ветер, хамасин, который срывает шляпы и парики, и подгибает к земле колена верблюдов; что-то необъяснимо-азиатское, монгольское мелькало в его раздувшемся от напряжения лице. Д’Эон, напротив, был хладнокровен, собран, но и его порой выбешивало, и он терял над собою контроль, и лицо его, как тогда, в доме у княжны, обретало звериный оскал.
Мой противник сдался. Монбельяр тоже признал поражение и примирился с Тейлором; оставалась только главная пара; нам стали кричать с трибун, чтобы мы отошли в сторону, чтобы зрителям было лучше видно. Я отошел к краю трибуны, прислонился к стене и, присев, стал смотреть, нет ли где воды.
– У вас кровь, – услышал я рядом с собою. – Давайте я вам вытру.
Я обернулся на голос и увидел высокую девушку, весело улыбавшуюся мне, зрительницу; все ее лицо было в рыжих веснушках.
– Дайте лучше воды.
– Вот, есть немного вина, возьмите…
Я пригубил вино, и подумал, что так всё, наверное, и было тогда там, на Голгофе; и зеваки смотрели на это, и думали, что это весело; и когда Он попросил пить, римский солдат протянул ему на копье губку с уксусом; Он отпил и прошептал обсохшими губами: «Свершилось!» – и умер.
– Вы храбро сражались, – сказала девушка, – как настоящий рыцарь, как Парцифаль. Вы верите в вечную жизнь?
– Да, – сказал я.
– Это хорошо, – ласково и грустно сказала она. – Хорошо, что кто-то верит. Как вы думаете, кто победит, швед или француз?
– Швед, – уверенно сказал я, посмотрев на арену.