Вряд ли стоит доказывать, что война, оказавшаяся абсолютным крахом всего того, во что когда-то верили мои отец и брат, должна была превратиться для меня в нечто большее, чем просто воинская служба. Весь этот ад, которым была эта война, как нельзя более укрепил мой скептицизм и в какой-то степени послужил оправданием моего убийства Петро. Это помогло мне справиться с тем хаосом, который царил в моей душе. Давно уже мои последние запасы верности и поэзии истекли кровью на украинских снегах. Грустным воспоминанием о них оставалась для меня культя вместо руки, постоянно напоминая мне о причинах дуэли и служа аргументом в защиту моей позиции отрицания в спорах с отцом, считавшим, что все происходит в соответствии с установленным Богом порядком. Тем не менее иногда этот никчемный отросток, напоминающий трость слепца, вызывал во мне страх, — мне казалось, что, даже умирая, брат не отрекся от своего ошибочного идеализма. Убив Петро, я не стер из памяти ненавистную фигуру моего отца, а, напротив, в некоторой степени увековечил его образ, как и образ брата. Мой брат умер, не дав мне возможности вывести его из заблуждения и насладиться созерцанием осознания им ошибочности своих убеждений. В связи с этим его отсутствие бросило меня на столь неустойчивую почву, что иногда я сам пугался того, что где-то в глубине моей души еще жила частица добродетели, вызывавшая угрызения совести и даже сострадание к людям. Я не мог до конца избавиться от этих сомнений, и, хотя иногда мне удавалось забыть о них, они продолжали настойчиво материализоваться в повторяющемся призрачном сне, в котором я ехал на коне по северному берегу Дона рядом с братом. Потрепанный в боях казачий полк наблюдал в полной тишине за нами с другого берега, как бы завидуя нашему с Петро отважному спокойствию, с каким мы передвигались по той опасной территории, которой они не смогли достигнуть. Вдруг за спиной мне послышался голос моей бабушки, единственного человека, к которому я, кажется, чувствовал любовь, тоже издевавшейся над казаками и со смехом вспоминавшей похороны поэта Лермонтова, последнего и, по ее словам, самого глупого из всех романтиков. Она говорила без досады, а скорее устало — после восьмидесяти лет жизни на берегах Каспия — и повествовала о дуэли поэта как о злой шутке, не лишенной элементов буффонады.
— Этот несчастный дал убить себя, как и Пушкин, — бормотала она со слабой улыбкой, наброски которой можно увидеть только во сне. — У него не хватило чернил, чтобы придумать собственную смерть. — И она продолжала повествовать мне о дуэли Лермонтова с подробностями, подобно тому как рассказывает человек старый анекдот, кажущийся смешным только ему.
Тогда Петро, разозлившись, поднимал плеть и ударял ею моего коня, как если бы только это животное было виновато в издевательских словах моей бабушки. Скорее, чем ярость, его удары вызывали во мне обволакивающую скорбь подчинения, и тогда я поднимал левую руку, чтобы остановить хлыст, который вдруг превращался в мою правую руку, кровоточащую и беспомощную, как крольчонок. Тем временем Петро уже скакал над речной водой и присоединялся к казачьему полку, возвещая криками о поражении предателя.
Этот сон в течение месяцев сопровождал меня на тропах войны, которые расстилались передо мной на восточной оконечности Западной Европы. Богемия, Болгария и, наконец, Сербия видели перемещение по траншеям, вырытым на их земле, меня, превратившегося в однорукий призрак, для которого винтовка весила меньше, чем ощущение неоплаченного долга на поле чести. К счастью, кровавые события и растущее опустошение в душе, окружавшие меня, постепенно растворяли эти видения, вплоть до того, что, когда мой полк был послан на Балканы, я наконец подумал о том, что забыл о них. Тогда я и на мгновение не мог себе представить, что в действительности сражение с тенями моего брата и моего отца всего лишь начало и что судьба приберегла для меня свою козырную карту, нанеся неожиданный удар через сорок с лишним лет в виде результата партии, которую Тадеуш Дрейер и я разыграли в нищем и опустошенном селении на берегах Дуная.