Я двинулся переулком вниз, к площади, и почувствовал спиной: сзади что-то случилось. Напротив церковного крылечка в совершенной растерянности стояла интеллигентного вида женщина, а по асфальту наперегонки неслись яблоки. Она перегрузила пластиковую сумку — ручки лопнули, пакеты вывалились на землю. Публика, обвешанная авоськами, в замешательстве посторонилась, освобождая продуктам путь. Яблоки неслись, огурцы катились, сосиски ползли по-пластунски. Ногой я остановил крупный плод, потом еще один. Протер их платком, помахал — в знак благодарности — кормушке.
Яблоки пахли югом.
Секретарша ждала меня в машине.
– Откуда это? — спросила она.
– Так… Один приятель просил тебе передать. Лично из рук в руки.
– Это кто ж такой?
– Змий.
11
Она распустила губы в лукавой — типично лисьей улыбке; она медленно, внимательно полировала твидовым манжетом зеленый, с красной подпалиной, яблочный бок — и твид наносил на плод слой прохладного бутафорского блеска. Я следил за ее священнодействием… За тем, как она двумя пальцами держит плод за черенок и осторожно укладывает его в ритуально приподнятую на уровень лица лунку ладони. Как, склонив голову, сузив глаза, разглядывает плутание красного тона в зеленой кожице — его медленное, словно движение кляксы, клюнувшей промокашку, разрастание. Как, не спеша, она сдвигает взгляд в мою сторону и, наконец, пепельные ее и восхитительно-влажные (как я этой влаги прежде не замечал?) глаза застывают в откровенно порочном искосе. И как она, не меняя острый угол зрения, несет яблоко к тонко улыбающемуся рту, а рот медленно, медленно распахивается, но в последний момент наплыв ее ладоней-лодочек со священным грузом приостанавливается — и все это я наблюдаю, кажется, целую вечность.
Мне кажется, я слышал ее — вечности — дыхание в затылок; она растекалась по заднему сидению и внимательно наблюдала, как души первоженщины и моей попутчицы плавно соединяются, входят друг в друга и друг друга — обнимают.
– Ешь быстрее! — я резко спустил ручник. — Иначе нам придется заняться этим прямо здесь.
Она алчно — широким захватом — атаковала плод; капля мутноватого сока вспухла в уголке ее рта.
12
Машину я поставил во двор, под самое окно — с тем расчетом, чтобы, в случае чего, обеспечить прицельность гранатометания. Машины теперь курочат едва ли не каждую ночь. Если этих ночных дел мастера облюбуют мою, я открою окно и стану прицельно метать в них тяжелые бутылки из-под шампанского. До тех пор, пока не проломлю кому-нибудь из них башку.
У моего дома два хода: обычный и черный — тот, что выходит во двор.
Если идешь черным ходом, тебе предстоит в совершенных потемках, медленной, осторожной ощупью преодолеть два лестничных пролета, свернуть направо, к моей двери, и нащупать на уровне человеческого роста звонок. Хорошо, что походка у лестницы с черного хода мелкая, семенящая, и ступеньки не подставят привычному человеку подножку.
– Дай руку… Да не цепляйся ты за перила! Давай за мной по центру. Вот так, вот…
– Почему по центру? — спросила она.
О, это священный ритуал. Если бы путь наш не был во мраке, если бы чуть выше — там лестница переламывается, образуя узкую посадочную площадку для почтовых голубей (здесь у нас расположены ящики для корреспонденции), над ящиками сигналил нам маячок лампочки, ты бы смогла заметить, что плоский серый камень ступеней по центру слегка подтоплен, промыт светлыми впадинами…
– Чувствуешь?
– Что? — переспросила она.
Чувствуешь — в плавные изгибы этих впадин затекло вещество нашего старого доброго неба, затекло и успокоилось навеки: ночные вскрикивания младенцев, тяжелый пот мужчин, занятых грубым, честным трудом, и ревматические стоны женских поясниц, быстро ржавеющих во влажном пару кухонных прачечных; и еще там есть скупые мужественные слезы детей, скрипящих зубами и по-собачьи выворачивающих скошенные глаза — дети следят за свистящим полетом тяжелого отцовского ремня; и есть оглушительное буйство свадеб, и медная густая лава похмельного похоронного оркестра, и теплый гейзер шампанского на именинах, и чуткое караульное бдение поминальных ста граммов под хлебной корочкой; и кровь, и пот, и слезы — такова эта сладкая влага, всю жизнь питавшая просторы нашего старого доброго неба.
Люди говорят — эти впадинки протерты грубыми башмаками жильцов — дом-то стар, он поселился у нас, в Агаповом тупике, еще в прошлом веке; когда-то, говорят, это был доходный дом.
Однако я твердо знаю — нет, не протерты.
Не протерты, а промяты — Господи, какие же тяжести надо было в себе носить, чтобы вот так прогнулся камень!
Дверь на втором этаже приветствовала нас — узкой полоской света.
Это все Музыка… Он, как и большинство барачных людей, пользуется черной лестницей. И часто забывает закрывать дверь.
Наверное, Музыка опять был со своей "старушкой" мандолиной на рынке, и ребята во фруктовых рядах ему налили.
За его дверью журчала мандолина.
– Это твой сосед? — она прислушивалась, склонив голову на бок.
– Можно считать, кровный брат…
Да, мы были братья — в нашем старом добром небе.
– Что он играет?