Это был грустный рассказ про человека с изуродованной ногой: человек родился в Гдыне, у серого прохладного моря, перед войной жил в Вильнюсе ("В Вильно", — сказал Марек), потом в Сибири, и, наконец, прочно осел здесь. Он родился в семье моряка и с детства мечтал плавать, но на суда его, естественно, не брали из-за сильной хромоты, и тогда он стал читать, много — и все про море.

– Иногда мне кажется, что та детская мечта… — тихо произнес Марек, — что она исполнилась, — он пристально следил за моей реакцией. — Вы полагаете, это не вполне нормально?

– Напротив, — сказал я. — Вы совершенно правы. Я вас понимаю.

– Пан узнал все, что нужно для газеты?

В принципе, да.

Мне не хватает пока крохотной смысловой точки. Той самой с которой стартует коллизия и у которой финиширует. Того сгустка чисто настроенческой плазмы, которая потом растечется по тексту и согреет металлический каркас сюжета. Это вовсе не обязательно должна быть какая-то законченная мысль. Возможно, такой смысловой точкой окажется — звук. Или запах. Или движение теней. Никто не знает толком, что это такое.

Марек разогревал чай на электрической плитке, долго, со знанием дела, заваривал, соблюдая ритуальные тонкости; я тем временем бродил вдоль книжных полок, разглядывал пейзажи.

Один выбивался из маринистического ряда; на картине была суша, какое-то поле — неряшливо, на первый взгляд, вытканное случайными мазками.

Где-то я это поле уже видел. Спиной я почувствовал: Марек в полунаклоне у плиты, он оторвался от чайных церемоний, смотрит мне в затылок и прищуривается.

– Это он.

Я резко обернулся; все так — и полунаклон и прищур, и тонкая струйка черного кипятка у чайного носика.

– Кто — он?

– Он. Москвич.

Мы пили чай мелкими глотками, и я про себя дорисовывал портрет персонажа. Он из той реликтовой породы людей, говорил Марек, какие есть странствующие романтики; каким-то ветром его занесло сюда, к нам… Нет, он не профессиональный матрос. Кажется, он учился в Москве, в училище, ну, в том, где учат рисовать, ведь у вас в Москве есть такое училище? Нет, он его не закончил, ушел с третьего курса, то ли сам ушел, то ли его выгнали — что-то он рассказывал Мареку, но Марек не помнит. Путешествовал… Когда он возник здесь, в городе, у него был с собой маленький рюкзак и плоский деревянный ящик на ремне через плечо. Мольберт? Да, кажется, мольберт. Но никто не видел, чтобы он писал на улице, как все художники. Зато его часто видели в городском музее. Он ходил по залам и вглядывался в холсты. Бывал ли он у Марека? Да, бывал, этот холст — где поле — его. Подарок.

Я вспомнил, откуда знаю это поле. Это "Пейзаж в Овере" — выставлено в Пушкинском.

И что-то в этом холсте было не так, не на месте было. Что именно — я не понимал. Возможно, в промытом дождем пейзаже чувствовалось чуть больше вольного воздуха, терпкого, степного — как раз того, какой носят горячие ветры гуляй-поля, — автор оригинала был европейцем и дыхания этих горячих ветров знать никак не мог.

Я, наконец, добрался до смысловой точки нашего текста — это не месть, не каверза, не злой умысел. Это — мазок, след, оставленный кистью на холсте. Он не псих, этот парень, он всего-навсего — КОПИИСТ.

И, кажется, я догадываюсь, в какую именно композицию складываются мои "двенадцать палочек".

<p>7</p>

Поездка к морю заняла два дня. Я вернулся в Москву с твердым намерением отдохнуть.

Неделя вяло подползла к выходным; я плыл в сером потоке глупого, бездеятельного времени — вернувшись из города, пахнущего железом и морем, я бездельничал, перевернувшись на спину, разбросав руки; когда-то под нашим старым добрым небом я любил заплывать на самую середину Москва-реки и лежать в ней крохотным загорелым крестиком; лежать и не шевелиться, чтобы ленивое течение несло на закорках — куда? Куда-нибудь.

На второй день я заставил себя позвонить в контору и попросил передать Катерпиллеру: сюжет завершен, продолжения иметь не будет, рукопись отпечатана, выправлена, вычитана и уложена на полку — сохнуть, желтеть, сосать пыль. Ленка холодно поинтересовалась: так и передать?

Точно так, пусть расценивает мой звонок как телефонограмму.

Приличия ради, я вспомнил Бориса Минеевича и Викторию — как у них делишки, поправляются?

В общем и целом — в отношении физических кондиций — сносно, но чисто психологически… Они никак не приходят в норму, и неизвестно, придут ли вообще.

Напоследок она забросила удочку: ей лично я ничего не желаю передать? Какую-нибудь телефонограмму — не желаю?

Я сказал, что составление телефонограммы — это слишком трепетное занятие — больше одной в день мне не родить; телефонограмма — это как стих, ее нельзя высиживать, как наседка высиживает яйца, она должна созреть.

Ленка бросила трубку.

Остаток дня я провалялся на диване. Кажется, я начал впадать в состояние анабиоза. Единственный человек, способный меня в таком состоянии поднять с места, — это Бэлла. И она позвонила.

– Подъезжай… Сейчас можешь?

С трудом, но все-таки, кажется, я мог.

Перейти на страницу:

Похожие книги