– Зина, ты еврей?
Он удивленно приподнял бровь и сказал, что не знает. Возможно, он грек. Или русский. Может быть, мордвин или чуваш. Точно он может сказать одно: он не негр и не китаец.
– Я в самом деле не знаю, кто я. Кто я и откуда взялся.
– Разве так бывает?
Он мрачно кивнул: бывает.
Потом мы заглянули ко мне.
Усевшись с ногами на бабушкин купеческий диван, я наблюдала, как он осваивается в новом месте: щупает корешки книг, щупает мои насупившиеся лыжи (три времени года они стоят, уткнувшись носом в угол, как наказанный за непослушание школьник) и осторожно присаживается на диван, точно опасаясь запретного соприкосновения с музейным раритетом (впечатление справедливо: диван мой – долгожитель; резьба, извиваясь, ползет по краю спинки и блеет какой-то путаный орнаментальный текст черного дерева; боковые спинки уютно выставляют локти в пухлых нарукавниках кожаной обивки; и ложе еще мускулисто, под кожей перекатываются тугие бицепсы – умели раньше мебель мастерить!). И дальше наблюдаю, как, покосившись на Веселого Роджера, хранителя моего девственного ложа, он поднимается, прохаживается вдоль стеллажей, растворяя туманные отражения лица в стеклах, и недоуменно ощупывает груду машинописных листов, возвышающуюся на рабочем столе (тоже бабушкина мебель, тех же древних негритянских кровей, что и диван):
– Х-м... Твое?
Мое – ветхие останки прошлой жизни; листы пожелтели, скрючились, греют гербарийно засохших тараканов; мое – опавшая крона диссертационного древа. Название ее я теперь и не выговорю... Однако можно рискнуть; кажется, звучит примерно так: "Проблема социальной детерминации искусства в работах прогрессивных мыслителей Латинской Америки" – Господи, какая тарабарщина! Груда кособоких, рахитично шаркающих текстов, глыбы глав, бетонные блоки параграфов, мертвый синтетический язык и долгий шлейф библиографии: произведения классиков, официальные документы съездов, угрюмые догматики вроде Агостии, Мариатеги, Арисменди, Тейтельбойма, Корвалана, Кастро, пересыпанные нашими отечественными эстетствующими ортодоксами; и все это для шарма расшито блестками, пусть и грубо, белыми нитками, пристроченными: Маркес, Картасар, Астуриас, Неруда, Льоса, Отера-Сильва, Онетти, Фуэентес... Тускло где-то мерцал Борхес – впрочем, он был решительно спорот научным руководителем.
– Детерминация? – Зина в мучительном раздумье сдвинул брови. – А что это значит?
А черт его знает: я и прежде-то не разбирала смысл этого понятия, а теперь и подавно не разберу; и слава Богу, что эта бумажная уродина, это в муках созревшее во мне дитя, этот недоносок с грацией неандертальца и ухватками вышибалы, так и не объявил свой младенческий крик в какой-нибудь сомлевшей от запаха пота и тоски аудитории, – не дошло дело до защиты.
Я вспомнила: деньги... Отдала Зине конверт, перетянутый резинкой, он небрежно сунул его в карман. Ушел он часа в четыре. Я предложила подвезти, он отказался.
Остаток дня я провела на диване. Попробовала читать, но минут через десять отложила книгу.
Отчего-то меня тянуло в Дом с башенкой.
Да, надо сходить – возможно, Иван Францевич уже вернулся.
Странно: в последнее время он редко выходил; в магазин, разве что, в сберкассу за пенсией – ходить ему стало совсем тяжело.
Дверь я открыла запасным ключом, позвала. Никто не откликнулся.
Не нравится мне все это, и в первую очередь не нравится – воздух нежилья. Я прошла в комнату и зажгла свет. Протерла пыль, уселась за круглый обеденный стол – прямо под нашим старым добрым небом.
Я всегда ощущала его как некую звуковую материю, – в моей личной картотеке звуков много чего хранится... Сигнальное покрикивание татарина-старьевщика: "Ста-а-а-а-рьл!.." – головка фразы стоит высоко у верхних окон; туловище же и, тем более, хвост клубящейся мешаниной гортанных хрипов растекаются у земли и пенятся, как кусок карбида в луже. А вот – сдержанное, целомудренное чпоканье домино под старой липой... Или внезапное, точно от щекотки, взвизгивание электрички где-то вдалеке – в той стороне, где железная дорога. Термоядерный взрыв вороньего крика в сквере, рассыпающийся на множество мелких, острых осколков, кувырком летящих с высоких тополей, а вслед за взрывом – бурные аплодисменты испугавшейся вороньей стаи... Шорохи в зарослях боярышника – безжалостно, густо, в упор расстрелянного сочной, поспевающей шрапнелью... И что там еще хранится в картотеке?