Они возвращаются в свой барак после тяжелого трудового дня на угольных копях, или в полях, или на землеройных работах и чинно рассаживаются у стола; они были всегда, но теперь их особенно много – посланников другого мира, его полпредов и его консулов; их не приглашают сюда, им не вручают верительных грамот, но они все равно приходят и приносят с собой душный запах затхлого барака, где стены поросли копотью, а одно-единственное окошко почти не пропускает света. Эти люди везде и всюду несут в себе примету придавленности к земле; они рождаются на свет прямыми, сильными и здоровыми, но низкие потолки их бараков, сам тяжелый смрадный воздух их лачуг давит на плечи, давит и сгибает их спины, и уродует лица. Их выражения дошли до наших дней из первобытного времени; мир двигался, шевелился, расцветал или обрушивался во прах, воскресал вновь, топил себя в крови бесчисленных войн или залечивал раны, или нагуливал жирок в годы благоденствия; шлифовал нравы, менял моду, облагораживал обычаи, укреплял себя знанием; течение времени отмывало лица людей, но эти лица оставались неизменными. Эти люди рождаются в бараке при тусклом свете керосинки; они выпускают на волю свой младенческий крик – и уже на первом вдохе давятся гнилым воздухом лачуги; первый звук, достигший их ушей, есть шуршание крысы в темном углу. Они быстро привыкают: к обшарпанным стенам, изъеденным плесенью, к грязи, к этим рвотного оттенка краскам, тусклому свету, теням, встающим у стола в час поздней трапезы. Они производят впечатление живых организмов, из которых выпустили воздух, слили на землю их горячую когда-то кровь; и все жизненные силы ушли из них, испарились вместе с тяжелым каторжным потом – вот и остается от человека один пергаментный фантик, в который обернуты одеревеневшие мумии. Таковы мужчины. Таковы и эти женщины бараков; они давно разучились удивленно распахивать глаза на этот мир; они начинают увядать в тот момент, когда женщине самой природой положено распускаться и наливаться соком; их талии теряют значение талий, их груди отвисают, а в лицах расплывается овечье безразличие ко всему тому, что составляет жизнь женщины; и потому по ночам они лениво плывут в потоках грубой любви, и сонно, свернув голову на бок, отдаются угрюмой ярости мужей, жаждущих скорого, бессловесного соития. День за днем они медленно линяют внешне и ветшают душой; даже чья-то смерть, встающая вдруг в полный рост перед ними, не способна разбудить в их груди крик горя или стон отчаянья – они привыкли сопровождать жизнь молчанием. У них есть глаза. Но если и кроется на дне этих глаз то, что принято называть глазным дном, то наверняка это скользкое илистое дно; в холодном иле вязнут все движения текущей мимо жизни, и тухнут все ее краски – все, за исключением одной: серой. Рождаясь в серости, в ней вырастая, в ней любя, продолжая в ней свой род, они, барачные люди, слишком рано устают смотреть и видеть. Когда после каторжных трудов в угольных копях приходят они в свои тесные дома, рассаживаются у стола в ожидании скудной трапезы, состоящей из жареного на сале картофеля, то не покой, не радость в предчувствии ожидания отдыха, не сомнение в правильности устройства этой жизни и не желание оспорить прописные истины стоят в этих глазах, нет: одно покорство судьбе и каменная усталость – потому все их чувства слепы. И слепа бывает их ярость, и ненависть к инородцу, и восторги их, и обожание кумира – все слепо, слепо, слепо. Потому их голова не ведает, что творят их руки; эти руки – даже у женщин и у детей – корявы, тяжелы и грубы, они походят на окаменевшие корни погибшего дерева; никогда они не держали легкое гусиное перо над листом бумаги или хрупкий ветреный веер; их не грела никогда ласка пушистой муфты и не обтягивала лайка перчатки; ничьи губы не оставляли на них тепло поцелуя; их ладони жестки, шершавы и заляпаны гранитными кляксами мозолей – и гранит мозолей до блеска отполирован черенком лопаты, рукоятью серпа или ручкой шахтерской тачки; эти руки выполнены, в самом деле, в одном и том же материале – в таком сером, грубом, сухом материале выполнены корчи и конвульсии заброшенных, обглоданных ветрами деревенских плетней, – таковы они, ЕДОКИ КАРТОФЕЛЯ.