Почерневший, как антрацит.

По лицу проносятся очи,

Как буксующий мотоцикл.

И когда голова с топорика

Подкатилась к носкам ботфорт,

Он берет ее

над толпою,

Точно репу с красной ботвой!

Пальцы в щеки впились, как клещи,

Переносицею хрустя.

Кровь из горла на брюки хлещет.

Он целует ее в уста.

Только Красная площадь ахнет,

Тихим стоном оглушена:

«А-а-анхен!..» –

Отвечает ему она:

«Мальчик мой государь великий

не судить мне твоей вины

но зачем твои руки липкие

солоны?

Баба я

вот и вся провинность

государства мои в устах

я дрожу брусничной кровиночкой

на державных твоих усах

в дни строительства и пожара

до малюсенькой ли любви?

ты целуешь меня Держава

твои губы в моей крови.

перегаром, борщом, горохом

пахнет щедрый твой поцелуй.

как ты любишь меня Эпоха

обожаю тебя

на рун!..»

Царь застыл – смурной, малохольный,

Царь взглянул с такой

меланхолией,

Что присел заграничный гость,

Будто вбитый по шляпку гвоздь.

Париж без рифм

Париж скребут. Париж парадят.

Бьют пескоструйным аппаратом.

Матрон эпохи Рококо

продраивает душ Шарко!

И я изрек: «Как это нужно –

содрать с предметов слой наружный,

видеть мир без оболочек,

порочных схем и стен барочных!»

Я был пророчески смешон,

но наш патрон, мадам Ланшон,

сказала: «О-ля-ля, мой друг!»

И вдруг –

город преобразился,

стены исчезли – вернее, стали прозрачными,

над улицами, как связки цветных шаров, висели

комнаты,

каждая освещалась по-разному,

внутри, как виноградные косточки,

горели фигуры и кровати,

вещи сбросили панцири, обложки, оболочки;

над столом

коричнево изгибался чай, сохраняя форму чайника,

и так же, сохраняя форму водопроводной трубы,

по потолку бежала круглая серебряная вода,

в соборе Парижской богоматери шла месса;

как сквозь аквариум,

просвечивали люстры и красные кардиналы;

архитектура испарилась,

и только круглый витраж розетки почему-то парил

над площадью, как знак:

«Проезд запрещен»;

над Лувром из постаментов, как 16 матрасных пружин,

дрожали каркасы статуй,

пружины были во всем,

все тикало,

о Париж,

мир паутинок, антенн и оголенных проволочек,

как ты дрожишь,

как тикаешь мотором гоночным,

о сердце под лиловой пленочкой,

Париж

(на месте грудного кармашка, вертикальная, как рыбка,

плыла бритва фирмы «Жиллет»)!

Париж, как ты раним, Париж,

под скорлупою ироничности,

под откровенностью, граничащей

с незащищенностью,

Париж,

в Париже вы одни всегда,

хоть никогда не в одиночестве,

и в смехе грусть,

как в вишне косточка,

Париж – горящая вода,

Париж,

как ты наоборотен,

как бел твой Булонский лес,

он юн, как купальщицы,

бежали розовые собаки,

они смущенно обнюхивались,

они могли перелиться одна в другую, как шарики ртути,

и некто, голый, как змея,

промолввл: «Чернобурка я»,

шли люди,

на месте отвинченных черепов,

как птицы в проволочных клетках,

свистали мысли;

монахиню смущали мохнатые мужские видения,

президент мужского клуба страшился разоблачений

(его тайная связь с женой раскрыта,

он опозорен),

над полисменом ножки реяли,

как нимб, в серебряной тарелке

плыл шницель над певцом мансард,

в башке ОАСа оголтелой

дымился Сартр на сковородке,

а Сартр,

наш милый Сартр,

задумчив, как кузнечик кроткий,

жевал травиночку коктейля,

всех этих таинств

мудрый дух

в соломинку,

как стеклодув,

он выдул эти фонари,

весь полый город изнутри,

и ратуши и бюшери,

как радужные пузыри!

Я тормошу его:

«Мой Сартр,

мой сад, от зим не застекленный,

зачем с такой незащищенностью

шары мгновенные

летят?

Как страшно все обнажено,

на волоске от ссадин страшных,

их даже воздух жжет, как рашпиль,

мой Сартр!

Вдруг все обречено?!»

Молчит кузнечик на листке

с безумной мукой на лице.

Било три...

Мы с Ольгой сидели в «Обалделой лошади»,

в зубах джазиста изгибался звук в форме саксофона,

женщина усмехнулась.

«Стриптиз так стриптиз», –

сказала женщина,

и она стала сдирать с себя не платье, нет, –

кожу! –

как снимают чулки или трикотажные тренировочные

костюмы.

– О! о! –

последнее, что я помню, – это белки,

бесстрастно-белые, как изоляторы,

на страшном,

орущем, огненном лице...

«...Мой друг, растает ваш гляссе...»

Париж. Друзья. Сомкнулись стены.

А за окном летят в веках

мотоциклисты

в белых шлемах,

как дьяволы в ночных горшках.

Из поэмы «Лонжюмо»

В Лонжюмо сейчас лесопильня.

В школе Ленина? В Лонжюмо?

Нас распилами ослепили

бревна, – бурые, как эскимо

Пилы кружатся. Пышут пильщики.

Под береткой как вспышки – пыжики.

Через джемперы, как смола,

чуть просвечивают тела.

Здравствуй, утро в морозных дозах!

Словно соты, прозрачны доски.

Может, солнце и сосны – тезки?!

Пахнет музыкой. Пахнет тесом.

А еще почему-то – верфью,

а еще почему-то – ветром,

а еще – почему не знаю –

диалектикою познанья!

Обнаруживайте древесину

под покровом багровой мглы.

Как лучи из-под тучи синей,

бьют

опилки

из-под пилы!

Добирайтесь в вещах до сути.

Пусть ворочается сосна,

словно глиняные сосуды,

солнцем полные дополна.

Пусть корою сосна дремуча,

сердцевина ее светла –

вы терзайте ее и мучайте,

чтобы музыкою была!

Чтобы стала поющей силищей

корабельщиков, скрипачей...

Ленин был

из породы

распиливающих,

обнажающих суть

вещей.

Монолог Мэрлин Монро

Я Мэрлин, Мэрлин.

Я героиня

самоубийства и героина.

Кому горят мои георгины?

С кем телефоны заговорили?

Кто в костюмерной скрипит лосиной?

Невыносимо,

невыносимо, что не влюбиться,

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги