Другой раз, примерно в 1910 году, мне рассказывал свои французские впечатления один совершенно безразличный к вере русский, проводивший свои летние каникулы в Сен-Мало и других пунктах по Ла-Маншу. Так как уже несколько лет во Франции принимались усиленные меры для недопущения духовенства к народному образованию, то я, естественно, поинтересовался, как переносит духовенство этот страшный удар его влиянию. «О, я сам этим интересовался и очень к этому присматривался, — отвечал мой собеседник. — И представьте себе — духовенство прекрасно ведет свои дела». — «Но каким же образом?» — «Приспособляется». И он мне подробно рассказал образчик из жизни школы, особенно близко наблюдавшейся им. Все дело, конечно, в том, что родители
Разными способами, таким образом, вера, изгнанная из школы, доходит к детям вне ее. Конечно, Церкви для успеха в этом приходится все более повышать качественный уровень своего преподавательского персонала.
Повторяю, что мой собеседник был просто любознательный наблюдатель, лично нерелигиозный и менее всего способный симпатизировать римскому католицизму.
Думается мне поэтому, что католицизм если и потерпел во Франции сильные удары, то упорно защищается и почерпает для этого силы в том, что в самом населении имеются значительные массы верующих, восстающих против антирелигиозной политики правительства.
Последние годы парижской жизни (1887–1888)
I
В моей жизни не было эпохи более тяжелого и мучительного перелома, как жизнь в Ле-Ренси. Но это время, казалось бы такое мрачное, у меня и тогда согревалось каким-то внутренним светом, а теперь вспоминается в тихом, торжественном ореоле, полное поэзии.
Мы переехали в Ле-Ренси вдвойне невольно. Только что перенесли мы время ужасной болезни Саши, о которой и теперь вспоминаю с дрожью по телу. Когда-нибудь; если Бог даст, запишу и эти мучительные месяцы, в течение которых мы ежедневно ждали смерти Саши (он был болен менингитом), но смерть не приходила, не проходили и припадки болезни, эти ужасные боли головы, от которых несчастный кричал как в пытке, эти конвульсии; продолжалось мучительное лечение, падавшее на меня, никогда не сходившие мушки, которые я ежедневно сдирал, сдирал, при криках мальчика, со сжатыми зубами, ежедневно спрашивая себя: из-за чего я его мучаю? Все равно помрет! Но невозмутимый доктор, не подавая никакой надежды, повторял: «Мы обязаны все сделать, пока он жив...» Месяцы он провел с мушками (пять штук), месяцы днем и ночью лежал у него лед на голове, месяцы он питался клизмами, вечно принимал лекарства, которые приходилось заставлять принимать угрозами, криками: «Глотай непременно, силой воли!» И случалось силой вливать, разжимая челюсти мученика. Боже мой, сколько я вынес! Я бы десять раз согласился сам умереть!.. Но не нами выбирается крест... Проглотит, бедный, и вдруг — рвота. Опять кричишь: «Не смей, не смей!» — и это часто помогало. Это ужас — быть средневековым палачом маленького существа, которое любишь больше всего на свете. Но когда попадались часы, свободные от мучений, когда Саша чувствовал себя лучше — чего я только не делал, чтобы скрасить ему эти часы! Я выдумывал бесконечные сказки, игры, доступные больному, носил его, покупал игрушки. Я утешал себя: «Завтра помрет, пусть проведет счастливую минуту...»
Несчастная Катя тоже билась с больным, дежурила попеременно со мной, но, измученная сама, рыдала, затыкала уши, убегала при припадках. Это была пытка, ужас, которого и выразить не в состоянии.
И мы жили под этим дамокловым мечом еще долго. Случалось потом в течение года, что мальчик целый месяц хорош. Потом вдруг начинаются грозные признаки: косоглазие, страхи, рвота и так далее.
Это было испытание, которое равнялось только глубине пропасти, из которой оно должно было меня вытащить — или, лучше сказать, нас.