Родных я любил, отца и мать. Они мне вспоминались тяжко, мучительно даже тогда, когда я был в полном увлечении революциями. Как вспомнишь их постылую, одинокую жизнь — словно нож резанет по сердцу. Я гнал от себя мысль о них, но хорошо, пока было чем гнать. «Я пожертвовал родными великому делу. Я жертвую и всем, самим собой, всем на свете. Прочь же мысли». Ну хорошо, так было прежде. Но вот «великое дело» пошло к черту, его нет и не было, а была одна чепуха и нелепость. Из-за чего же я осудил на муку отца и мать? Мне вспомнился голос отца, тихий, просящий: «Мы уже старики, тяжело жить, друг мой, надо кому-нибудь заботиться о старости...» Я ведь чувствовал это, я не камень был, а я все же бросил их через месяц, тайком, обманом, удрал, оскорбил и презрел просьбу старика.

Эти воспоминания резали, мучили. Я вступил в переписку с Новороссийском. Мне ответили, правда мать, отец иногда приписывал две строки, в которых только благословлял. Итак, он прощал, прощал, но и только. В радостных и любящих строках матери не было молчаливого упрека отца. Но все же сердце ныло. Конечно, я разбил их жизнь и ничем не могу этого поправить. Как бы угадывая это, мать писала, сколько счастья им, старикам, доставляют наши девочки, Вера и Надя...

Это, конечно, утешало меня, но зато сами Вера и Надя — что с ними будет? Старики умрут, и потом? Я, конечно, не имел личногочувства к детям, которых едва помнил грудными младенцами. Но долг-то разве не ясен? Все прочее — задачи общественные и так далее, — все это проблематично, но уж ясно, зоологически ясно, что отец нужен для детей и без отца дети пропадают. За что же я народил на свет этих девочек, которых забросил как щенят? И, думая об этом, я начинал любить этих сирот своих, вспоминал их все больше... Мать, кстати, и карточки их прислала, а также постоянно и много о них писала.

Если те дети даже становились мне родными с некоторым напряжением воображения, то около меня стояло существо, которое я любил уже прямо, непосредственно, которого вынянчил и за которого боролся со смертью вот уже несколько месяцев. Этот злополучный, хилый, больной Саша — куда я его вогнал? Что я для него сделал и что готовлю? Чему я его буду учить, к чему готовить, в какую жизнь вводить?

Мне вспоминались несчастные эмигрантские дети, растущие какими-то зверьками. И о своем вспоминал. Малютка едва лепечет, а какая-нибудь дура К. или Д., самодовольно хихикая, спрашивает: «Шура, да скажи же, ты анархист или народоволец?» Ребенок, коверкая язык, лепечет: «ахист», «адось», и эти дубины в восхищении: «Ты „адось“, народоволец! Милочка!»

Стыдно, гнусно на душе становилось.

Бедный мальчишка! Он уже начинал понимать, что вот кругом нас французы. Он даже не понимает их. А мы — кто? Вон Максим плохо говорит по-русски и по-французски. Кто он? Немец. А мы? Мы русские. Что же такое русские? Где Россия? Что за страна? Извольте-ка объяснить! И почему мы, русские, здесь, во Франции? Плохая ли страна Россия? И вообще — в чем дело? Это просто безвыходные вопросы. Что скажу я о России? Я, который сознаю, что она в миллион раз выше Франции, могу ли я повернуть язык на хулу? Идем в Ле-Ренси к пруду, там церковь... «Что это?» — «Церковь». — «Что такое церковь? Зачем туда идут люди? Что там делают они? Почему слышен орган?»

Извольте объяснить!

Что же я даю, что дам сыну, которого люблю, которому желаю счастья, в котором, в конце концов, весь мой интерес к жизни?

Думаешь, конечно, и о Кате. Все же муж. Затащил ее в яму, откуда нет выхода. Но, допустим, это не так жгуче. Она все же взрослая, но сын, ребенок!

Все, в чем реально ощущаешь свой долг, что любишь, — все устроено не только глупо, но прямо разбито, расстроено, в полном безобразии.

Россия вспоминается тоже реально. Ведь как-никак я люблю ее. Хорошо в ней или худо, умна она или глупа — это вопросы темные, хотя все же и они скорее против меня. Вспоминается, что в России не худо живут, во всяком случае, не хуже Франции. История чарует своим колоссальным величием. Но оставим все это. Дело в том, что я люблю эту страну, этих людей! Я люблю и степь, и болота, и горы, люблю бородатого мужика, люблю базар, кучи арбузов, запах дегтя, баранки... Все это встает передо мной, и... ничего этого для меня не существует. Около меня этот противный француз, все это мне чужое, которое не мое. Из-за чего? Для чего? Мука!

И еще — самое главное — вспоминается русский храм, лампады, таинственное мерцание золотыми искрами иконостаса, молитвенное пение, эти длинные толпы со свечами, торжественный или задумчивый колокол. О Боже мой, как это вспоминалось, вспоминалось особенно потому, что на душе вставало что-то странное, мистическое, чьего имени я не знал.

Это была вторая половина того, что оказывалось во мне существующим.

Я искал реального в мире.

Я почуял Бога в себе или около себя.

Перейти на страницу:

Все книги серии Пути русского имперского сознания

Похожие книги