У меня есть гипотеза или, по крайней мере, довольно смелое подозрение, у Вас — несравненно больше знакомства с подробностями дел. И вот мне приходит на мысль предложить Вам некоторого рода сотрудничество, даже и подписаться обоим и плату разделить. Впрочем, если бы это удалось, то дело так важно, что о плате можно много и не думать (по крайней мере, ныне). Если бы эта работа оказалась с точки зрения „оппортунизма“ неудобной для печати, то я удовлетворился бы и тем, чтобы мысли наши были ясно изложены в рукописи. Я об этом сотрудничестве с Вами ad hoc еще в Оптиной много думал».

Он меня очень звал к себе переговорить серьезно о совместной работе. Однако до серьезных разговоров мы так и не добрались. Через два месяца после своего письма он уже скончался, и хотя мы за это время еще виделись, но при обстановке, неудобной для отдельных разговоров.

Что касается вопроса о службе, о котором он упоминает, то дело в том, что я крайне тяготился положением газетного работника, необходимостью снискивать хлеб писанием лишь газетных пустяков. Я рвался поступить на службу, чтобы жить жалованьем, а писать только то, что меня занимало и вдохновляло. Я просил всех друзей помочь мне в этом, говорил Кирееву, {180} Новиковой и так далее, писал и Победоносцеву. Но только один Леонтьев, сам бывший писателем, а не газетчиком, понимал мои чувства. Он хотел пустить в ход Тертия Филиппова. Поступление на службу очень затруднялось тем, что я лишь недавно был освобожден от надзора полиции. Но я мог рассчитывать, что П. Н. Дурново {181} (директор полиции) не станет мне мешать. Он был умен и понимал, что отдача меня под надзор полиции была совершенной бессмыслицей. К сожалению, это было сделано по высочайшему повелению, а потому не могло не учитываться всеми властями, у которых можно было бы хлопотать о принятии меня на службу. Может быть, Леонтьев, очень заботливо ко мне относившийся, и успел бы чего-нибудь добиться, но он слишком скоро умер. Так я и остался пришпиленным к мелкой газетной работе.

Но он уже в этом не виноват. Он во всех отношениях старался расчистить мой жизненный путь, возлагая большие надежды на мою писательскую деятельность. Точно так же он заботился о моей духовно-религиозной выработке, которую находил самым слабым моим пунктом, и, нужно сказать, совершенно справедливо. Я, конечно, был верующим, и христианином, и православным, но все это шло слишком из головы, при чрезвычайной слабости сердечного чувства. Мы с ним об этом говаривали откровенно, потому что я и сам понимал религиозное значение эмоции и очень страдал от слабости ее у меня. Леонтьев очень за меня в этом отношении сокрушался и старался помочь мне. Помню ту грусть, с которой он заговорил об этом со мною в первый раз:

— Лев Александрович, дорогой, да почему же когда у вас разум так ясно говорит о вере, почему сердце холодно? Как же у вас это так выходит?

Он как-то пригнулся ко мне, голос понизился, принял какие-то нежные интонации. Казалось, он так и хотел бы перелить в меня свою сердечную веру. У него в это время религиозное состояние достигло уже полного расцвета. Он, бывший атеист, приобрел именно горячую сердечную веру, которая оставалась непоколебимой даже в такие минуты, когда в разуме появлялись облачка каких-то сомнений. А это у него все-таки бывало.

Раз он говорил со мной о прозорливости, о таинственном влиянии, проявляющихся у старцев вроде Иеронима Афонского, Амвросия Оптинского, Варнаввы и других. Потом вдруг запнулся и неожиданно заметил:

— Да это наш христианский гипнотизм. Признаюсь, меня смущают явления гипнотизма. Я стараюсь об этом не думать.

Почему он смущался? Вера хотела видеть чудо в прозорливости и духовном влиянии, видеть действие особых, божественных сил. А разум медика и естественника задавал лукавый вопрос: какая же объективная разница между гипнотизмом христианским и обыкновенным? Леонтьев не умел определить разницы и «старался не думать» о неприятном вопросе.

Впрочем, вера его не подрывалась такими недоумениями. Он давно жил в атмосфере уверенности, что во всем, великом и малом, мистическом и естественном, совершается воля Божия, без которой ничего не может с ним случиться ни приятного, ни скорбного. Это налагало печать на всю его обыденную жизнь.

Помню, раз я зашел к нему в его отсутствие. Сел подождать. Прибыл он страшно утомленный, сбросил верхнее платье и оказался в подряснике. Не здороваясь со мной, он прежде всего обратился к образам и начал молиться, отвешивая низкие поясные поклоны. Молился довольно долго, минуты три. Потом поздоровался со мной, позвонил и заказал подать чаю, а сам тяжело опустился в кресло:

— Совсем замучился, изморился. Тело плохо служит. Многие раны грешнику.

Принесли чай, он пил с видимым наслаждением. Душистый, горячий напиток освежил его, и он, повеселевший, обратился ко мне:

Перейти на страницу:

Все книги серии Пути русского имперского сознания

Похожие книги