Один раз в неделю спецпереселенцы обязаны были отмечаться в комендатуре. Им запрещалось покидать город без специального пропуска. Двадцать лет каторжных работ в лагерях еще более северных широт обещала им за нарушение этого правила бумага, которую подписал каждый. Но в первый же год ушел в побег Ардаш Захарян, жена которого, Гугарик Богосян, была, как уже говорилось, одной из первых проломовских подпольщиц. Ардаша поймали и посадили за колючую проволоку, но почти половину двадцатилетнего срока ему скостил двадцатый съезд. Он освободился в пятьдесят шестом.
Мой отец грузил на баржи бумагу, возил тачкой сучья. И рядом с ним горбатился одногодок и друг болгарин Миша Нагалов из Коктебеля, отца которого, коммуниста, расстреляли немцы. Родной брат Миши, двенадцатилетний Петя, тоже ушел в бега со своим другом и пропал навсегда…
5
Старшему сыну Лидии Егорке было лет десять, когда кто-то из деревенских рассказал ему о судьбе его отца. Егорка взял топор и пошел к дому Ивана Григорьевича. В доме никого не оказалось, и он, как в припадке, изрубил топором дверь. Потом хозяева поймали его и избили, некому было заступиться за безотцовщину… Егорка отмахивался от жизни сам — рос угланом резким и смелым. Уходил из дома и спал в лесу, гонял на лошадях и бил острогой рыбу.
Егорка был почти ровесником моего отца. А матери, когда началась война, исполнилось одиннадцать лет.
«Мы с Егоркой землю весной боронили, босиком, а земля холодная, твердая — все пятки в крови. Лошадь раз по тридцать за день падала. Я тяну ее вожжами, тяну, вся вымотаюсь. Зимой-то лошадей соломой кормили… Да и сами ничего не ели, ведь наша семья беднее всех жила, коровы не было. Летом ягодами да рыбой кормились — женщины деревенские пойдут на реку, наловят три-четыре ведра, а мы, дети, сидим все вместе, чистим ее. Мать-то моя слабохарактерной была, но трудолюбивой. Осенью мы с ней ходили копать людям картошку, а зимой имели от них — кто мешок даст, кто два. Взвалю я мешок на санки и везу домой, а гора перед нашей деревней крутая-крутая… Но картошки все равно не хватало, и к весне дело доходило до пихтовой коры. Сушили ее, толкли, добавляли стакан крахмала или муки, если была, и пекли лепешки. Дерево ели. Когда снег сходил, откапывали на полях гнилую картошку — и ее ели. Потом я увидела, что полевые мыши прячут в норах зерно, под стогами. Я стала лазить в норы рукой, разрывать их, доставать зерно оттуда. Домой приносила — мать меня „мышкой“ называла… В сорок третьем у нас появился братик Витя — кормить его надо было. Сразу после войны я пошла работать уборщицей в школу, и мне давали по карточке пятьсот граммов хлеба. Я кусочек сама съем, кусочек домой несу. Открою дверь, а он сидит на печке — кожа да кости, ручки ко мне протягивает и лепечет: „Еб! Еб! Еб!“ — хлеб, значит. Парализовало его от холода и голода, тоже умер… Холод был такой, что Миша прямо в печку залазил, в русскую, и сидел там. Вот такая жизнь у нас была, японский бог…»
Егор повесился в пятьдесят шестом. Вся краткая и жестокая биография вела его к дощатому сараю в поселке Лагерь, где он задушил себя веревочной петлей. Дважды женат был. Троих детей оставил, как Павел. Первый раз его судили в семнадцать лет за кражу денег у старика, сторожившего колхозный склад с зерном. Суд проходил в сельском клубе Верх-Язьвы. Моя мать присутствовала на нем. «Он худой-худой, и одежда худая, а его судят. Даже судья тогда покорил сельчанам: как же вы, говорит, парня до лагеря допустили?» Год Егорка отсидел, вышел и почти сразу вернулся обратно в зону. Залез в колхозный склад и стащил муку. Товарища его, что с ним был, пощадили как хорошего колхозника, а Егорку — нет. И посадили парня за хлеб, как Павла Кичигина, когда тому не удалось спасти детей от голода. И Саша, сын Егора, братан и друг моего детства, отсидел недавно третий срок, — тоже сытым редко бывал. Наловит, бывало, щурят или хариусов в реке и жарит рыбу, поддерживая ее палочками над костром. «Хороши на мельнице мешочки, еще лучше — с белою мукой! Стащишь полмешочка, схватишь три годочка — сразу жизнь становится иной». Вот такой лесоповал, будь вы прокляты, голубые елочки! Подавитесь персиками, голубые шинели…
И отца судили — в сорок четвертом. Не вышел тогда на работу один из возчиков ПРК, который ходил за лошадью, таскавшей по узкоколейке платформу с бумажными рулонами. И на его место поставили Ованеса, с детства и до старости страдавшего страшными мозолями на ногах. Пошагал он за лошадью день, а на следующее утро не смог выйти на работу. Но больничный лист врач ему не выдал. Начальник ПРК Копылов подал на него за прогул. И на полгода лишили Ованеса пятой части зарплаты, наказали наказанного. Второй раз комбинат подаст на отца в суд через четверть века, но это дело у начальников уже не выгорит.