Его звали сумасшедшим, его считали недобрым. А какой был сердечный парень! У меня была грыжа, которую оперировали позже, перед самой войной. Она выпадала, когда я брал тяжесть. Максимчик постоянно помнил о моей болезни, старался подставить свое плечо вместо моего. Мешки с мукой он мне брать не давал, толкал под мешки с ячневой крупой, она немного полегче. Ячневой крупой-сечкой в основном и кормили лагерников повсюду, от Воркуты до Магадана.

В изоляторе нас запирали на ночь. При свете коптилки мы вслух, по памяти, читали стихи. Один товарищ, студент, прекрасно читал. Лучше всего ему удавался "Медный всадник". До сих пор мое восприятие пушкинской поэмы окрашено тюремными эмоциями 1937 года, я вижу властителя, построившего свою столицу на костях и пугавшего людей и после смерти. Страх пережил его.

… Миновали зима и лето. Они оставили во мне смутное чувство близкой опасности. Лагерник должен вечно трястись. Страх немедленного наказания лучше всего размягчает человеческую глину. Начальники хозяйств мнут, перемешивают и просеивают нас подобно тому, как мы управлялись с глиной, из которой лепили кирпичи для социалистической индустрии на диком бреге Воркуты.

Где-то там наверху произвели очередное перемешивание и просеивание. И в одно скверное осеннее утро открывается дверь изолятора и вызывают нескольких человек. Я взял свой мешок и простился с Аркадием, Максимчиком и другими друзьями. А в этот самый час от узкоколейки к кирпичному двигался другой этап. Мы сошлись у брода через Юнь-Ягу. Все те же лица в грязи и копоти лагерных изоляторов!

– Гриша, тебя снова сюда? Откуда?

– С Усы, а тебя куда?

– Не знаю.

Конвойные попались хорошие ребята. Нас не стали торопить, под видом непременного закуривания мы все вместе постояли несколько минут.

– Второй раз на кирпичный, так спроста не бывает. Ну, Миша, давай поцелуемся на прощанье.

Прошло много лет с того утра, а передо мной все стоит широкоплечая фигура Гриши. Он опустил на землю свою корзину – он таскал не мешок как все, а квадратную тростниковую корзину, в ней удобнее держать книги, – и, крепко охватив ладонями мою голову, прижался жесткой щетинистой щекой к моей щеке.

Этапы двинулись – каждый в свою сторону. Я оглянулся и сумел различить Гришу в толпе людей, один за другим перепрыгивающих с камня на камень. Юнь-Яга начала замерзать, камни были скользкие. Гриша поскользнулся и, видимо, промочил ногу. В движении произошла заминка.

Когда все перебрались на противоположный берег, я уже не мог различить никого. Гриша! Гриша!

Могильной тайной знаменита,Стань, Юнь-Яга! Ты, речка слез,Скажи, где класть плиту гранита,Что столько лет на сердце нес?<p>28. Палатки смертников</p>

Нас привели в Усу и загнали в большую, когда-то сшитую из двойного полотнища, а ныне рваную и заплатанную палатку. В два ряда шли двухъярусные сплошные нары из свежих сырых досок. Палатка называлась штрафной, из нее на работу не водили и никуда не выпускали.

В обоих концах прохода, тянувшегося посреди палатки во всю ее длину, стояли две печи, сделанные из железных бочек. Их топили днем и ночью, но шапки – мы спали в бушлатах и шапках – примерзали к изголовью. Печки служили и источником света. Чтобы поискать в своей рубашке, ты садился против огня. Можно еще проще – жарить рубашку, поднеся ее поближе к топке. Возникала, правда, опасность сжечь вместе с вшами и рубашку. Уголовники этой опасности не пугались: нет ничего легче, чем украсть у контрика другую. Нас было почти поровну – блатных и политических.

Зачем нас привели сюда? Что происходит в лагере, за этими полотнищами? Что будет с каждым из нас через полчаса?

Против входа, в десяти шагах от него, стояла вышка. Вылезая по нужде, мы кричали часовому: "По малому!" И он отвечал: "Делай!" Но удаляться за угол палатки не разрешалось, чтобы часовой не потерял тебя из виду. Благодетельный север все замораживал и накрывал белой простыней.

Коротких дневных сумерек еле хватало, чтобы раздать нам еду. Раздавали раз в день, в те полчаса, когда на дворе брезжило – тут же у входа, рядом с кучей. Еду приносили на фанерных листах. На одном – склизкие куски отваренной в кипятке соленой трески, на другом – пайки хлеба, по четыреста граммов. Брать за товарища не разрешали – а вдруг он уже умер? Перед раздатчиком стояла живая очередь полуживых людей.

Нас считали по головам и совали еду в руки. Замерзшие, мы бегом возвращались в палатку. Иные ели в темноте, а иные (интеллигенты!) зажигали от печки лучину, отодранную от нар. Мыть лицо приходилось не слишком часто, а руки, липкие от трески, мы просто вытирали об одежду. Охотников пройтись по воздуху с санками и бочкой для воды находилось немало, но пускали всего раз в день по четыре человека. Сзади шел конвоир, он не давал говорить ни с кем из встречных. И мы не знали новостей.

Перейти на страницу:

Поиск

Похожие книги