Домино, этот дурацкий "козел", стал средством отвлечения от грехов, которые человек может совершить, занимаясь чтением, размышлениями и разговорами о действительной жизни страны. Домино сделалось инструментом политики – политики отказа от всего политического. Ход событий, отчетливо отразившийся на составе репрессированных, отразился и на их поведении в лагере – оно повторяло, в более карикатурном виде, ту самую манеру жить, оглядываясь, которую с годами усвоили все.

На воле помнили об арестах, а в лагере – о довесках. Кузнец Семен Слободской, могучий мужчина с лысым теменем и командирским рыком, часто говорил, издевательски усмехаясь:

– А ну ее, эту политику, к растакой матери! Давайте-ка лучше поговорим о бабах да постучим в козла!

Стук костяшек как бы подтверждал:

– Мы, бывшие члены революционной политической партии, дубль пять, плюем на свое прошлое, дубль азик! Мы перевоспитываемся и отвыкаем от него, и если вы нас выпустите, дубль пусто, будьте уверены, мы о нем и не вспомним. Мы будем говорить о бабах и стучать в козла.

Домино вытесняло книги, которых прежде много водилось у политических. Те, казненные на кирпичном, повсюду таскали с собой книги. В сороковом году никто в нашем бараке книг не имел. В соседнем жил владелец небольшой, но отборной библиотеки, польский коммунист Станислав Бельский. После роспуска польской коммунистической партии посадили не одного Бельского. Впрочем, польских коммунистов начали сажать (у нас, не только у Пилсудского[57]) еще раньше, тогда же, когда и троцкистов, не глядя, что они члены иностранной компартии. Сталин хозяйничал в Коминтерне, как у себя дома – конечно, в интересах единства.

Бельский, как и все теперь, не распространялся на политические темы, остерегаясь доноса – то были годы расцвета доносительства. Он да еще два-три человека получали из дому посылки с книгами, что само по себе уже было подозрительно. Книги долго просматривали, прежде чем отдать адресату. Бельский получал и русские, и польские, и французские книги – представляю себе начальника спецчасти с французской книгой в руках! Домино же, присланное в посылке, выдавали без замедления, оно поощрялось. Но безопаснее всего был разговор о бабах – и чем похабнее, тем безопаснее был он в лагерях перевоспитания.

В бараке металлистов жил всего десяток-другой уголовников, а беспартийных "политиков", помнится, всего два: Митя Москвин и мой друг Рубашкин. Митя, парень из глухого уголка Кировской области, попал в лагерь за троцкизм. Он произносил слово "троцкизм" неправильно – до ареста он о нем и не слыхивал. Следователь разъяснил ему все, что знал сам.

Рубашкин был почти мальчик. Он получил пятерку за то, что его брат (брат, не он!) голосовал за оппозицию десять лет назад; сам же он и в комсомоле не состоял.

Мы ели суп из одного котелка, все четверо: Рубашкин, я, ленинградский комсомольский работник Юра и старый комсомолец из Белоруссии Моисей. Хлебать из одного котелка, делясь редкими посылками и лагерной пайкой – совсем не то, что пить из одной бутылки.

В лагере говорили не "мы дружим", а "мы едим вместе". Конечно, вас могут разлучить в любую минуту на долгие годы, может и навеки. Но ты можешь смело рассчитывать на того, с кем вместе ешь баланду. Он отдаст тебе свои валенки, когда тебя неожиданно назначат в этап, а если назначат его, спокойно наденет присланную тебе из дому теплую шапку. И оба вы уверены, что иначе и быть не должно.

Человек привык к семье, ему хочется чувствовать ее дух. Два-три товарища, обедающие из одного котелка, – вот семья для человека, оторванного от жены и детей.

Рубашкин был серьезный мальчик. Его глаза редко смеялись, даже когда на его губах играла улыбка. Он не давал мне ругаться с доминошниками, отравлявшими нашу жизнь своими азартными победными криками.

– Бросьте их, Миша, пусть тешатся ребятишки (ребятенок Слободской был вдвое старше его). А мы давайте малость прислонимся.

Прислониться означало у него поспать. Мы приучали себя спать под барачный шум, чтобы ночью, когда все угомонятся, слушать музыкальные передачи. Радио и освещение не выключались, таково было правило.

Когда Рубашкин слушал музыку, его брови сдвигались, а губы то сжимались, то улыбались растерянно, как будто он что-то припоминал. Однажды диктор сообщил: исполняются "Ночи в садах Испании" де Фалья. Из репродуктора неслось мягкое звучание оркестра, словно призывный, долгий, томительный женский вздох. Неясный приглушенный шёпот чуть слышался среди рокота басов: на земле происходило любовное свидание, а в небе раскачивались от ветра и глухо басили языки монастырских колоколов. Сердце сжималось сладко и больно… Зашумел ветер из-за скал Гибралтара. Колокола рокотали, не переставая. А ночь полна любви и томления, и тихого шёпота, и гитарных переборов. (Я не уверен, что принятая интерпретация этой вещи соответствует моей, но двадцать лет назад я слышал именно так). Шумит ветер, томительно вздыхает женщина, и струны звенят.

Перейти на страницу:

Поиск

Похожие книги