И кажется ему, что он снова там, в осеннем поле непаханом, под вострыми синими звездами, волочет прихныкивающего мальчишку за загривок к амбару; ворот ему не открыть, ключ-то у офицера немецкого, и мальчишка будет ждать утра снаружи, под его присмотром, так и недолго до утра-то, вон уже небо светлеет на востоке… Потом уведут автоматчики пленный люд к Моховому болоту, к трясине – тоже он, Маркел, указал, где сподручнее расстрел вершить; и мальчишку уведут по дороге той мощеной, где вороны любят каштаны расклевывать, и останется там вроде сор, шелуха человечья, пуговицы эти, лоскуты, мундштуки раздавленные… А ключ от амбара офицер немецкий ему отдаст. Просто протянет и отдаст. Вроде как в награду или на хранение. Ну а он чего, он возьмет и доделает за немчурой, чего те не доделали, самый дух того племени выкорчует, вещи их, что немцы не забрали, сельчанам раздаст, а дух – дух в амбар, замок на ворота, а ключ в болото Моховое.

И не видит Маркел, что разошлись уж, отступились односельчане, и мальчишка сбежал. А сам он не беглеца в поле ночном ищет, приговаривая, вышептывая “жиденок-жеребенок”, а пришел к Моховой трясине и лезет в самую топь: вода по грудь, и скоро зальется черная смрадная жижа в рот.

…Под вечер принес племянник Маркела, Маркел-меньшой, из дядиного дома фонарь, бушлат, винтовку. Посмотрел ровно на соседей, на сельчан, что собрались у правления, судили-рядили опасливо, и сказал спокойно:

– Идите, люди, по домам. Я посторожу.

Мертвым сном спала деревня в ту ночь. А наутро нашли у крайнего плетня мальчишку. Без сознания.

Одеревенелый, полегчалый. Вроде он, а вроде не он: выцветший, бледный, белотелый, русый теперь, как все они, здешние. Не говорит, как и раньше, – так и хорошо, что не говорит.

Старый сад вымерз на корню в ту зиму, спилили его по весне на дрова, сожгли в печах. По весне же Маркел-меньшой из города новый замок привез для амбара, крепче прежнего, иностранной работы, тридцать шесть рублей по чеку магазинному. Жуткие деньжищи.

<p>Й</p>

Цок, цок, цок.

Пальцы соседки по экспрессу ICE клацают по клавишам.

Цок.

Цок, цок. Цок, цок, цок, цок.

Цок-цок.

Цок-цок-цок.

Цок-цок-цок-цок-цок-цок-цок-цок-цок цок цок-цок.

Цок-цок.

Цок.

Иванов привычно засунул в уши беруши, вкрутил в ушные раковины податливый пластик, загородился приглушающей звуки вспененной мякотью.

А все ж доносится, хотя не так резко. Звонкое ц почти исчезло. Осталось лишь плоское ёканье нажимаемых клавиш.

Поезд поздний. Вагон почти пустой. Он мог бы просто отсесть подальше. Но он упустил момент первого возмущения, спонтанной реакции, который он упускает всегда. И сидит теперь, злобится впустую, мучительно ощущая в себе пассивное, выжидательное, аморфное, что у него вместо той твердой мышцы характера, что порождает ясные и однозначные поступки других людей.

Цоканье – у дамочки длинные твердые коготки – ударяет по суставам, по тайной, спящей акупунктуре тела. И тело оказывается разъято, как бывает разделено чертами мела, разложено на члены бездыханное предложение, выписанное на школьной коричневой доске.

На экране у нее таблицы, графики. Бизнес-презентация. И слова она наверняка набивает самые избитые, затертые, прибыль-убыль, дебет-кредит, проценты, финансы. Словечки траченые, прямо скажем, замызганные, всякий их знает.

Но это не слова простукивают его тело, расчленяют и парализуют. А сам звук рождающихся букв, вот эти звуковые чешуечки, отпечаточки: цок, цок.

Это ритм, шифр детства.

Он лежал в колыбели, бессловесный, еще не совсем здешний, ищущий первых связей с миром. А в соседней комнате бабушка дни напролет – а иногда и в ночь, если выпадала срочная работа, – стучала на печатной машинке.

То звонко, то глухо. Бегло или медленно. Скорописью, ниспадающими фортепьянными пассажами. Звучащие оттиски букв наполняли воздух, как зудящая мошкара – бабушка держала окна запертыми, чтобы сквозняк не разметал листы, – и он, младенец, дышал, насыщался ими. Тугие рычажки с литерами твердо ударяли по бумаге. И обстукивали его, простукивали. Про-пе-ча-ты-ва-ли.

Начались ранние красные сыпи. Перебегающие, играющие в прятки – то тут явятся, то там – диатезы. Думали, что от пыли или пуха тополиного. От паров близлежащих градирен, смрадов клейстерного завода. От вездесущих тараканов. От яиц.

А то были натертости, припухлости – от букв. То бабушка его – по нему – печатала и перепечатывала, будто он был – текст, который снова и снова правит редактор. Диатезы, сыпи – да, от букв. От граненых жалящих литер. От самого темпа и энергии печатания, ибо набирала и правила она не статеечки какие-нибудь, не диссертации по рублю пучок – документы, где жизнь и смерть решались.

Так он и вышел в жизнь, вырос весь переписанный, переиначенный: существо с десятком личин и начатков. Расшатанный, колеблющийся, а потому имеющий странный дар, открывавшийся постепенно.

Дар к имитации.

Он был больше чем просто пародист.

Он не повторял, а заимствовал, крал.

Крал чужую речь.

Перейти на страницу:

Все книги серии Русский Corpus

Похожие книги