Вспоминал стихи Ахматовой, Мандельштама, почему-то даже Модеста Гофмана и песни Вертинского, а из современников только Шаламова и Наташу Горбаневскую. Вспоминал очень подходящие к карцеру:

Холодно́ ли, Виленька, в Сибири,в азиатском сугробе?Потеплеет, Виленька, в могиле,во гробе, у земли в утробе.А изредка Алексея Константиновича Толстого:Какая сладость в жизни сейЗемной печали непричастна?Чьё ожиданье не напрасно?И где счастливый меж людей?Спасайтесь, сродники и чада,Из гроба к вам взываю я,Спасайтесь, братья и друзья,Да не узрите пламень ада!Или Пушкинское:Не дай мне Бог сойти с ума,Уж лучше посох и сумаВоспоминание безмолвно предо мнойСвой длинный развивает свиток;И с отвращением читая жизнь мою,Я трепещу и проклинаю,И горько жалуюсь, и горько слезы лью,Но строк печальных не смываю.

Жалел, что на воле не «жил стихами», как многие мои знакомые в 60е и 70е годы и слишком мало их помню.

Больничного запаса мне хватило дня на два. На карцерной еде я слабел все заметнее, хотя еще мог половину 400 граммовой пайки оставить на вечер. Но черпак каши не согревал, слава Богу, что вода, называемая чаем, была почти кипятком и согревала на несколько минут.

Нормально сидеть на кирпичной оббитой по верху стальным уголком скамейке — опоре шконки на те часы, когда ее отстегивали от стенки, было невозможно — железо просто отмораживало кожу. Единственный выход был сесть на нее с ногами, скрючившись, но и так на тридцати квадратных сантиметрах долго не просидишь. Ночью, когда казалось бы можно было лечь на опущенную от стены доску шконки, отдохнуть тоже почти не удавалось. Я застегивал над головой верхнюю пуговицу куртки, не только голову, но и руки, вынутые из рукавов прижимал к телу и минут через десять, надышав и согревшись под курткой, от дневной усталости удавалось заснуть. Но ноги под куртку поджать было невозможно, согнутые поверх нее они так же мерзли и через час или два я просыпался от того, что все тело билось в судороге о доску шконки. Приходилось вставать, минут пять-десять как-то двигаться, пока не восстанавливалось кровообращение. И опять засыпать до нового стука костей о деревянную доску.

Я хотел бы так немного!Я хотел бы быть обрубком,Человеческим обрубком…Отмороженные руки,Отмороженные ноги…Жить бы стало очень смелоУкороченное тело.Я б собрал слюну во рту,Я бы плюнул в красоту,В омерзительную рожу.На ее подобье БожьеНе молился б человек,Помнящий лицо калек…

День на четвертый мне показалось, что из трещины в бетонном полу складывается профиль Ахматовой. Потом я увидел на полу целый хоровод, вроде того, что был на картине Черняховского «Провинция», подаренной мне Параджановым. Разница была в том, что я и сам вертелся в хороводе, но одновременно видел себя и весь этот хоровод со стороны.

Не помню в этот ли день или утром на следующий я услышал как в один карцер за другим заходит молодая врач, приехавшая в Верхнеуральск по распределению из Ленинграда и вскоре добившаяся — от ужаса — перевода в другое место. Карцеров было около десятка, она понемногу подходила к моему — крайнему и я подумал — спрячусь от нее за каменной тумбой, притворюсь сумасшедшим, а ведь там, в психушке белые простыни, нормальная еда. И я совсем уже согнулся, спрятался за тумбой и тут вспомнил какую-то прочитанную мной книгу о том, что те, кто притворяются сумасшедшими, считая себя нормальными, на самом деле и впрямь психически больны. И до сих пор я помню почти физическую боль, с которой я разгибался и вылезал из-за тумбы. Врачу я ничего не сказал, но выглядел по-видимому так, что она, не имея права меня освободить из карцера, куда меня отправил начальник тюрьмы, тем не менее добилась, чтобы меня перевели в другой, более теплый карцер, где на, конечно, холодной батарее, уже не было инея. Хороводов и профилей знакомых я там уже не видел — разница в температуре, видимо, была большой — и довольно спокойно досидел в карцере оставшиеся дни.

Перейти на страницу:

Похожие книги