Утонченная культура, эталонным воплощением которой считались жители Города, по капле вытекала, выветривалась из них. То, что издалека называли подвигом, вблизи было гнетущим, смрадным гниением, изнутри поражавшим всех и каждого. Когда-то форпост цивилизации в краю медвежьей дремучести. Казалось, ничто не в состоянии поколебать укорененные в веках устои, столетиями служившие фундаментом для огромной империи. Но все это оказалось лишь тоненьким слоем, налетом, разом смытым бурным потоком обстоятельств, одетых в гимнастерку защитного цвета с бурыми, покрытыми коростой пятнами. Для многих горожан, цеплявшихся за отошедшие в прошлое представления о человечности, в попытках, чаще всего бесполезных, сохранить огонек внутреннего маяка, это было неприятным, болезненным открытием.
Из-под давно знакомых лиц, сползавших словно маски, многие из которых несли на себе глубокую печать воспитания и образования, вылезали звериные оскалы. Впрочем, те, кто был наклонен к рефлексиям, вымерли первыми. У выживших же оголились инстинкты, казалось, много поколений назад отмершие за ненадобностью, кожа загрубела и превратилась в толстую шкуру, а все чувственные переживания сперва спрятались глубоко внутри в тугом стянутом клубке, а после были выдавлены и оттуда, сконцентрировавшись на кончиках клыков. В коллективном сознании горожан айсбергом всплыл архетип. Выживание – охота за едой и дровами – стало тем смыслом, что целиком заместил все иные.
И если внешне прохожие на улицах изменились не так уж и сильно – истрепалась лишь одежда, вялыми стали движения и походка, резко очертились скулы и запали щеки, то внутри очень многие из тех, кто еще недавно гордился манерами, университетским образованием и научной степенью, переродились полностью. Их дома превратились в пещеры, где победу праздновал вырвавшийся из многовекового забвения на самом донышке сознания неандерталец с каменным топором. Те, кто не смог или сознательно не захотел выпустить своего внутреннего дикаря на свободу, уже исчезли с улиц и неумолимо превращались в бесплотные тени, иссыхающие в промерзлых, темных углах.
За насквозь промерзшим окном, заклеенным крест-накрест, разрывался репродуктор, висящий на фонарном столбе. Напряженный и торжественный голос диктора, чьи уверенные модуляции изо дня в день поддерживали тлеющие угольки надежды в душах радиослушателей, тонул в свистящих завываниях ледяного ноябрьского ветра, уносившего слова и целые фразы в сторону моря.
В когда-то уютной, обжитой многими поколениями семьи квартире профессора Знаменского было ненамного теплее, чем на заснеженной улице. Сначала в буржуйке сгорели все венские стулья, потом книжные шкафы, затем паркет. Теперь очередь дошла и до книг, громоздившихся покрытыми пылью стопками по углам комнаты, когда-то служившей гостиной, а теперь единственной отапливаемой, а значит, жилой в квартире, заваленной матрасами, одеялами, какими-то тулупами и прочим тряпьем.
Сегодня в огонь ушло полное собрание энциклопедии Брокгауза и Ефрона. Профессор с равнодушным удивлением ощупывал себя изнутри и не находил ни крошки сожаления. Странно. Он думал, будет больно, эти книги достались ему еще от деда, на них он вырос, но внутри ничего, только звенящая пустота. И немного раздражения – дымили эти увесистые тома изрядно, а вот тепла почти не прибавлялось. Профессор в двух свитерах и надетом поверх домашнем халате, с проседью в давно не стриженной бородке клинышком, когда-то столь модной у людей его звания, и в треснувшем пенсне, устроился в кресле, которое пока берег от ненасытного чрева буржуйки. На пару минут он задремал, свалился в забытьи, не выпуская из рук кочерги, которой ворошил не желавшие гореть толстые кожаные обложки. Краткий, вязкий морок успел отравить затуманенное голодом сознание сном. Привиделась еда. В последний раз поесть удалось еще на той неделе, когда повезло выменять на патефон полбулки сырого непропеченного хлеба и куцый мешочек какой-то крупы, кажется, комбикорма. Когда это было? Четыре, пять дней тому назад? Не важно. Дни слились в единый мутный поток.
За круглым столом, покрытом протершейся скатертью, на колченогом табурете устроилась кутающаяся в шаль супруга профессора. С остановившимся взглядом запавших от недоедания глаз, окруженных сетью глубоких морщин, и жидкими, давно немытыми волосами, забранными в хвост, она казалась восковым манекеном. В блеклом, временами моргающем свете болтавшейся над столом лампы она механически раскладывала пасьянс, в безнадежной попытке ухватиться за привычный ритуал из прошлого, из мирной, а значит, сытой, жизни.